А.М.Т.С. Боэций
ТЕОЛОГИЧЕСКИЕ ТРАКТАТЫ
I. КАКИМ ОБРАЗОМ ТРОИЦА ЕСТЬ ЕДИНЫЙ БОГ, А НЕ ТРИ БОЖЕСТВА.
II. МОГУТ ЛИ "ОТЕЦ", "СЫН" И "СВЯТОЙ ДУХ" СКАЗЫВАТЬСЯ О БОЖЕСТВЕ СУБСТАНЦИАЛЬНО.
III. КАКИМ ОБРАЗОМ СУБСТАНЦИИ МОГУТ БЫТЬ БЛАГИМИ, В СИЛУ ТОГО, ЧТО ОНИ CУЩЕСТВУЮТ НЕ БУДУЧИ БЛАГАМИ СУБСТАНЦИАЛЬНЫМИ.
IV. ПРОТИВ ЕВТИХИЯ И НЕСТОРИЯ.
Перевод выполнен Т.Ю. Бородай и
Г.Г. Майоровым по изданию: Boethius. The
Theological Tractates... Ed. by H.F.Stewart and E.K.Rand.
L., 1956 6. (
Комментарии: для настоящего перевода были
использованы комментарии Фомы Аквинского к трактату "О Троице"
(Sancti Thomae de Aquino expositio super librum Boethii de Trinitate. Rec. B. Decker. Leiden, 1955) и
Гильбета из Порре к трактату "О благости субстанций" (Gilberti
Porretae commentaria in librum Quomodo substantiae bonae sint /Ed. J.-P. Migne.
Partologiae cursus completus.
Series
Предисловие: Приводимые трактаты Боэция, т.н. "Opuscula sacra", хотя и являются теологическими, но имеют ярко выраженный философско-логический характер, что, впрочем, характерно для средневекового философствования. В трактате "Против Евтихия и Нестория" Боэций дает свое знаменитое определение личности, здесь же мы находим совершенно новую онтологию, кардинально отличную от онтологии античности. Интерес к теологическим сочинениям Боэция в Средние Века был очень высок. Среди комментаторов его работ были Гильберт Порретанский и Cв. Фома Аквинский. (С.Л. Катречко)
Источник сканирования: А.М.С. Боэций «Утешение философией» и другие трактаты. — М.: Наука, 1996; стр. 117 — 152
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
К ТЕСТЮ КВИНТУ АВРЕЛИЮ МЕММИЮ СИММАХУ (De Trinitate)
Я очень долго исследовал этот вопрос, употребив все силы, какие даровал божественный свет слабому огоньку моего разума [1][1], и теперь, оснастив его аргументами и изложив на бумаге, спешу представить его на твой суд, ожидая твоего мнения с тем же волнением, с каким стремился я сам найти разрешение своей задачи.
Что происходит у меня в душе, когда я препоручаю перу свои размышления, ты можешь понять, приняв в соображение трудность самого предмета и избранность моей аудитории: ведь я обращаюсь к тебе одному. Ибо не жажда громкой славы и пустого рукоплескания побуждает меня взяться за перо; если и жду я какого-нибудь внешнего успеха, то только строгого суждения, соответствующего предмету моих изысканий. А кто может дать его кроме тебя? Куда бы ни обратил я свой взор, всюду встречает он то ленивую косность, то завистливое недоброжелательство; а потому лишь напрасному оскорблению подверг бы божественные трактаты тот, кто предложил бы их этим человекоподобным чудищам скорее для надругательства, нежели для изучения.
Вот почему пишу я сжатым и кратким слогом и обозначаю новыми, неизвестными словами все, почерпнутое мною из сокровенных учений философии: пусть только мне и тебе, если обратишь ты когда-нибудь свой взор к этим строкам, будет понятен их смысл. Тем самым мы избавимся от лишних читателей: не в силах понять здесь что-либо, они покажут себя недостойными подобного чтения.
Разумеется, задачи, которые мы ставим перед собой, следует соразмерять с тем, насколько дано взору (intuitus) человеческого разума проникнуть в божественные выси. Ибо всякому искусству положен некий предел, дальше которого не может вести путь разума [2][2]. Ведь и медицина не всегда приносит исцеление; но нет за врачом никакой вины, если он употребил все средства, какие предписывает ему наука. Так же обстоит дело и в других искусствах. И чем труднее задача, тем больше должно выказывать снисхождения к пытающемуся разрешить ее.
Итак, тебе судить, принесли ли какой-нибудь плод семена рассуждений, упавшие в мою душу из сочинений блаженного Августина [3][3].
Засим приступаю к рассмотрению предложенного вопроса [4][4].
Приверженцами христианской религии объявляют себя очень многие, но поистине и единственно прочна лишь та вера, что зовется католической, или всеобщей. Ибо, с одной стороны, ее авторитет опирается на всеобщие предписания и правила, а с другой — культ ее распространился уже почти во все пределы мира. Она исповедует единство Троицы так: "Бог, — говорят ее приверженцы, — Отец, Бог Сын, Бог Дух Святой". Следовательно, Отец, Сын и Святой Дух — это один, а не три Бога. Основание их единства (ratio conjunctionis) — отсутствие различий (indifferentia). Ибо различие встречается там, где есть увеличение или уменьшение. Так, ариане, наделяя Отца, Сына и Святого Духа разными степенями достоинства, разрывают (distrahunt) Троицу и низводят ее до множества. Ибо принципом множества является инаковость (alteritas); без нее невозможно понять, что такое множество. Всякие три или более вещи отличаются друг от друга (diversitas) либо по роду, либо по виду, либо по числу; ибо отличие устанавливается в стольких же [отношениях], в скольких и тождество [5][5]. А тождество устанавливается трояко: во-первых, по роду: так, например, человек — то же самое, что и лошадь, поскольку у обоих один и тот же род — животное. Во-вторых, по виду: так, Катон — то же, что и Цицерон, поскольку оба по виду люди. В-третьих, по числу, как, например, Туллий и Цицерон — числом ведь он один. Точно так же и отличие устанавливается либо по роду, либо по виду, либо по числу.
Что касается различия по числу, то его создает разнообразие акциденций. Ибо три человека разнятся между собой (distant) не родом и не видом, но именно своими акциденциями. И даже если мы постараемся мысленно отнять от них [другие] акциденции, все же место, занимаемое каждым, будет другое, и вообразить всех троих в одном месте мы не сможем при всем желании: ведь два тела никогда не могут занять одно и то же место; а место — это акциденция. Значит, эти люди составляют численное множество потому, что являются акцидентальным множеством.
2.
Итак, приступим к рассмотрению каждого [отдельного пункта] и выясним, с какой стороны можно подойти к каждому, чтобы его понять. Последуем здесь превосходному, на мой взгляд, высказыванию, гласящему, что ученый человек должен стремиться верить относительно всякого предмета только тому, что есть в действительности [6][6].
Умозрительное (speculative) [знание вообще делится на] три части: [естественное, математическое и теологическое]. Естественное [рассматривает вещи] в движении; оно неотвлеченное — по-гречески "{греч.}". Оно исследует формы тел вместе с материей, ибо в действительности формы неотделимы от тел. Тела оно рассматривает в движении, ибо движение присуще форме, соединенной с материей; так, земля движется вниз, а огонь — вверх.
Математическое [знание] — неотвлеченное, [рассматривает вещи] без движения. Оно исследует формы тел без материи и потому без движения. Поскольку же эти формы существуют в материи, они не могут быть отделены от тел.
Теологическое [знание имеет своим предметом нечто] отвлеченное и отделимое, лишенное движения, поскольку божественная субстанция лишена как материи, так и движения [7][7].
Итак вот, [предметы] естественные можно рассматривать с помощью рассудка (rationabiliter), математические — с помощью науки (disciplinaliter), а божественные — с помощью интеллекта (intellectualiter) [8][8]. В последнем случае не следует опускаться до воображения [9][9]: надо вглядываться в самую форму, истинную форму, а не образ; ту форму, которая есть само бытие и из которой [происходит] бытие. Ибо всякое бытие — из формы. В самом деле, статуя ведь называется изваянием живого существа (effigies animalis) вовсе не по своей материи — меди, а по форме, запечатленной в ней. В свою очередь и сама медь называется медью не по земле, которая есть ее материя, а по внешнем виду (figura) меди. Точно так же и земля называется землей не вследствие "бескачественной материи" ({греч.}), но вследствие своей сухости и тяжести — а это ведь ее формы [10][10]. Таким образом, ни о чем не говорят, что оно существует вследствие материи, но что вследствие своей особенной формы.
Божественная же субстанция есть форма без материи и потому она едина и есть то, что она есть [11][11]. Ибо все остальные [вещи] не суть то, что они суть. В самом деле, всякая вещь получает свое бытие из того, из чего она состоит, то есть из своих частей; она есть вот это и то, то есть соединение своих частей, а не это и л и то по отдельности; так, земной человек, состоящий из тела и души, есть душа и тело, а не душа и л и тело по отдельности; следовательно, человек не есть то, что он есть.
Но вещь, не составленная из того и этого, вещь, которая есть только "вот это", поистине есть то, что она есть. Она прекраснее и могущественнее всех вещей, ибо не зависит ни от чего [другого]. Она подлинно едина и в ней нет никакого множества [numerus], ибо в ней нет ничего другого, кроме того, что она есть. И она не может стать подлежащим [чего бы то ни было]: ведь она — [чистая] форма, а формы не могут быть подлежащими. Можно, правда, возразить, что иные формы служат и подлежащим акциденций, как, например, "человечность" (humanitas); однако она принимает акциденции не сама по себе, но постольку, поскольку под нею [в качестве подлежащего] лежит материя. И в то время как подлежащая "человечности" материя принимает всевозможные акциденции, нам кажется, что их принимает сама "человечность". Форма же, существующая вне материи, не может ни быть подлежащим, ни быть присущей (inesse) материи, ибо в противном случае она была бы не форма, а образ (imago). Вот из этих-то форм, существующих помимо материи и произошли те, которые существуют в материи и создают тела. Впрочем, эти последние, существующие в телах, мы неверно именуем формами: все это лишь образы, подобие форм, существующих (constitutae) не в материи. Итак, в Боге нет никаких различий (diversitas), а значит и никакой из различий происходящей, множественности [12][12] (pluralitas); нет акциденций и [происходящего] из них множества (multitudo), а, значит, нет и числа (numerus).
3.
Итак, Бог ничем не отличается от Бога, поскольку ни акцидентальных, ни субстанциальных различий (differentiae), коренящихся в подлежащем, между ними быть не может. А там, где нет никакого различия, и подавно не может быть множественности, а значит, нет и числа; а следовательно, там есть только единство (unitas).
Что же до того, что мы трижды повторяем имя Бога, призывая Отца и Сына и Святого Духа, то сами по себе три единицы (unitates) не составляют числовой множественности, применительно к исчисляемым вещам, а не к самому числу. В последнем случае повторение единиц действительно дает число. Но там, где речь идет о числе, заключенном в исчисляемых вещах, повторение множества единиц отнюдь не создает численного различия (diversitas) исчисляемых вещей.
Дело в том, что существуют два [рода] числа: одно — посредством которого мы считаем [13][13], другое — заключенное в исчисляемых вещах. Так, "одно" (unum) — это вещь; "единица" (unitas) же — то, благодаря чему мы говорим "одно". Точно так же и "два" относится к вещам, например, два человека или два камня; "двоица" же — это не [вещи], но только то, благодаря чему людей или камней становится двое. Подобным же образом обстоит дело и с прочими [числами].
Так вот, в том числе, посредством которого мы считаем, повторение единиц дает множество; но в числе вещей никакого множества из повторения единиц не возникает: ведь я могу сказать об одной и той же вещи: "Один нож; один клинок; один кинжал", — но под всеми этими названиями подразумевается, как нетрудно заметить, один-единственный нож, так что это будет скорее повторением, нежели перечислением единиц. Говоря "кинжал, клинок, нож", я повторяю имя одной и той же вещи, а не перечисляю разные, точно так же если я скажу "солнце, солнце, солнце", я не создам тем самым три солнца, но просто трижды назову одно-единственное.
Следовательно, хоть Бог и именуется трояко: Отцом, Сыном и Святым Духом, — все же такое тройное наименование не обязательно создает число. Такой вывод угрожает лишь тем, кто, как я уже говорил, устанавливает между Отцом, Сыном и Святым Духом различие (distantia) в достоинстве. Католики же, напротив, не устанавливают между ними никакого различия (differentia), полагая, что [Бог] существует как форма сама по себе; по их мнению, Он не есть что-либо иное помимо того, что Он есть сам, и слова "Бог Отец, Бог сын, Бог Дух Святой и вся Троица — один Бог", справедливо кажутся им повторением одного и того же, а не перечислением разного, точно так же как: "Кинжал, клинок — один нож", или: "Солнце, солнце, солнце — одно солнце".
Приведенных объяснений и доказательств достаточно, чтобы убедиться, что не всякое повторение единиц создает число и множество.
Однако мы произносим "Отец и Сын и Святой Дух" совсем не так, как [равноправные синонимичные названия] какой-нибудь многоименной вещи. Ибо клинок и кинжал — это одно и то же (idem) и то же самое (ipse); а Отец, Сын и Святой Дух — это хоть и одно и то же, но не то же самое. Над этим стоит немного призадуматься. В самом деле, на вопрос: "То же ли самое Отец, что и Сын?" — нам ответят: "Ни в коем случае". И на вопрос: "Одно ли и то же тот и другой?" — ответят, что нет.
Следовательно, между ними нет неразличимости (indifferentia) во всех отношениях; тем самым сюда проникает число, которое, как мы показали выше, возникает из различия подлежащих.
На этом вопросе мы остановимся, но прежде нужно рассмотреть, каким образом что-либо высказывается о Боге.
4.
Согласно традиции, существует всего десять универсальных категорий (praedicamenta), которые сказываются обо всех без исключения вещах: субстанция, качество, количество, отношение (ad aliquid), место (ubi), время (quando), обладание, положение, действие, страдание. Какими будут эти категории, зависит от их подлежащего; сказываясь обо всех вещах за исключением [Бога], часть из них [выступает] субстанцией, часть — акциденциями. Однако, если кто-нибудь попытается употребить эти категории в высказывании о Боге, все они изменятся. [Категория] отношения, например, вообще не может сказываться о Боге, ибо субстанция в Нем не есть собственно субстанция, но сверхсубстанция (ultra substantia); точно так же обстоит дело и с качеством и со всеми прочими категориями. Впрочем, для полного уразумения следует привести примеры.
Когда мы говорим "Бог", нам, конечно, кажется, что мы обозначаем субстанцию, но это такая субстанция, которая выше субстанции; и называя Его "справедливым", мы обозначаем, конечно, качество, но не привходящее, а такое качество, которое есть субстанция, но и не субстанция, а сверхсубстанция. Ибо о Боге нельзя [сказать], что Он, поскольку Он есть, есть нечто одно, а поскольку Он справедлив — нечто другое. "Быть" и "быть справедливым" для Бога — одно и то же. Точно так же, говоря о Боге "великий или величайший", мы, по-видимому, обозначаем количество, но такое количество, которое есть сама субстанция, и именно такая субстанция, какую мы назвали сверхсубстанцией; ибо "быть" и "быть великим" для Бога одно и то же. Ведь мы уже показали выше, что [Бог] есть форма и что он воистину един и никоим образом не множествен.
Особенность тех категорий, [о которых мы только что говорили], в том, что будучи отнесены к какому-либо предмету, они заставляют этот предмет быть именно тем, что они о нем высказывают; причем в отношении всех прочих [сотворенных вещей они действуют] раздельно, а в отношении Бога — слитно и нераздельно. Так, например, когда мы говорим "субстанция" — будь то о человеке или о Боге, — мы говорим это так, будто то, о чем мы это говорим, само есть субстанция: субстанция "человек" или субстанция "Бог". Однако есть разница: ведь человек не есть целиком только человек как таковой, а потому не есть и [только] субстанция; тем, что он есть, он обязан также и другим [свойствам], отличным от человека как такового. Бог же, напротив, есть именно сам Бог как таковой, и в Нем нет ничего, кроме того, что Он есть, и именно поэтому Он и есть Бог.
Пойдем дальше: "справедливый" — это качество; соотнося какой-либо предмет с качественным предикатом, мы подразумеваем, что сам предмет и есть данный высказываемый о нем предикат. Так, если мы говорим "справедливый человек" или "справедливый Бог", то предполагаем, что сам человек или сам Бог суть "справедливые". Однако и здесь есть разница; ибо "человек" — это одно, а "справедливый" — другое; напротив, "Бог" — то же самое, что и "справедливый".
Далее, "большим или великим" также может быть назван и человек, и Бог, и точно так же, говоря это, мы подразумеваем, что сам по себе человек или сам Бог есть "великий". Но человеку лишь свойственна та или иная величина, а для Бога быть великим то же, что существовать.
Что же касается всех прочих [категорий], то они не высказываются [субстанциально] ни о Боге, ни обо всех остальных вещах. В самом деле, мы можем отнести к человеку или к Богу предикат места, сказав, например, что человек на площади или что Бог повсюду; но при этом мы вовсе не предполагаем, будто то, что мы высказываем о данной вещи, есть сама вещь. Ведь сказать о человеке, что он на площади, — совсем не то, что назвать его белым или высоким: [в последнем случае предмет] как бы наделяется неким свойством, которое объемлет его и определяет и с помощью которого предмет обозначается сам по себе; в первом же случае предикат лишь показывает, какое положение занимает [предмет] среди других вещей.
Впрочем, о Боге [категория места сказывается] иначе. Ведь говоря о том, что Он повсюду, мы, разумеется, имеем в виду не то, что Он находится во всяком месте, — ибо Он вообще не может быть в [каком бы то ни было] месте — но что всякое место находится при нем и готово быть воспринято Им (ad eum capiendum), хотя сам Он и не может быть принят местом. Поэтому можно сказать, что [Бог] не находится ни в каком месте: ведь Он повсюду, однако не в месте.
Точно таким же образом [сказывается и категория] времени, например, о человеке — "вчера приехал", или о Боге — "всегда есть". Это сказуемое также не обозначает того, чем является сам по себе тот предмет, на "вчерашний приезд" которого он указывает, но выражает лишь то, что произошло с предметом относительно времени. А что о Боге говорят, что Он "всегда есть", означает, по-видимому, только одно, а именно, что Он был во всем прошедшем, есть — каким бы образом он ни существовал — во всем настоящем и будет во всем будущем. Однако, если следовать философам, то же самое можно сказать и о небе, и обо всех прочих бессмертных телах; но, применительно к Богу это означает совсем другое. Бог действительно есть всегда (semper), поскольку это "всегда" относится к настоящему времени в Нем. Однако между настоящим наших [сотворенных вещей], которое есть как "теперь", и божественным настоящим — большая разница: наше "теперь" как бы бежит и тем самым создает время и беспрестанность (sempiternitas), и божественное "теперь" — постоянное, неподвижное и устойчивое — создает вечность (aetarnitas); если к слову "вечность" (aeternitas) прибавить "всегда" (semper), то и получится как раз "беспрестанность" (sempiternitas) — имя того беспрестанного, неутомимого, и потому беспрерывно продолжающегося бега нашего "теперь".
С "обладанием" и "действием" дело обстоит так же, [как с "местом" и "временем"]; о человеке, например, мы говорим: "Бежит одетый", о Боге: "Правит, обладая всем". Здесь опять-таки не высказывается ничего о бытии (quod est esse) того и другого; все высказывание задается чем-то внешним, и все они каким-либо образом относятся к чему-то другому.
Разницу между [двумя видами] категорий мы легко можем уяснить себе с помощью такого [рассуждения]: [называя кого-то] человеком или Богом, мы относим его к субстанции, благодаря которой он есть нечто, а именно человек или Бог. Называя кого-то справедливым, мы относим его к качеству, благодаря которому он есть нечто, а именно справедливый. Точно так же "большой" относится нами к величине, благодаря которой он есть нечто, а именно большой. Со всеми же остальными категориями дело обстоит иначе. Так, говоря о ком-нибудь, что он на площади или повсюду, мы, конечно, относим его к категории места, но [это отнесение] не сделает его чем-то, как "справедливость" — справедливым. И когда я говорю о ком-то: "Бежит" или "Правит", "Теперь есть" или "Всегда есть", — я, конечно, отношу его или к действию, или ко времени — если только можно вообще назвать временем божественное "всегда" — однако от этого он не делается чем-то, как он делается большим от отнесения к величине.
Что же до "положения" и "страдания", то не стоит и пытаться обнаружить их в Боге: их там нет.
Достаточно ли ясно теперь, что существует разница между категориями? Одни из них указывают как бы на саму вещь, а другие — как бы на сопутствующие вещи обстоятельства; одни, будучи высказаны о вещи, показывают, что она есть нечто, напротив, другие ничего не [высказывают] о бытии, но только связывают ее с каким-либо образом с чем-то внешним.
Так вот, категории, обозначающие, что вещь есть нечто, пусть называются у нас категориями сообразно предмету (accidentia secundum rem). Когда же они высказываются о Боге, Который не может быть подлежащим, мы будем называть их категориями сообразно субстанции предмета (secundum substantiam rei praedicatio).
5.
А теперь, наконец, перейдем к рассмотрению категории отношения — [сказуемых], ради которых, собственно, мы и вели все предыдущие рассуждения. Они менее всего [похожи на] те [сказуемые], которые сказываются сообразно самому [предмету] (secundum se) — ведь совершенно очевидно, что отношение предполагает непременное наличие другого [предмета]. Возьмем, например, такие соотнесенные [сказуемые], как господин и раб, и посмотрим, сказываются ли они сообразно самому [предмету] или нет. Очевидно, что если мы упраздним раба, то не будет и господина; с другой стороны, если мы упраздним, например, белизну, то не будет и белого; однако, между этими двумя случаями большая разница. С упразднением белизны не будет и белого, поскольку белизна является акциденцией белого. Что же касается господина, то как только перестанет существовать раб, господин [только] лишится того имени, благодаря которому он звался господином. Ибо раб не является акциденцией господина, как белизна — акциденцией белого; акциденцией господина является скорее некая власть над рабом. Однако поскольку эта власть с упразднением раба исчезает, постольку ясно, что она не является акциденцией господина самого по себе, но [оказывается его акциденцией] каким-то образом благодаря присоединению извне рабов.
Следовательно, нельзя сказать, чтобы сказуемое отношения могло прибавить что-либо или отнять или изменить в самой по себе (secundum se) вещи, о которой оно сказывается. Оно целиком состоит не в том, что есть бытие (quod est esse) [вещи], а в том, как [вещь] выступает (quod est se habere) в каком-либо сравнении, причем не обязательно с чем-либо другим, но иногда и с самой собой (ad idem). Допустим, например, что кто-нибудь стоит. Так вот, если я подойду к нему справа, то он будет левым по сравнению со мной: не потому, что он сам по себе левый, а потому, что я подошел справа. И, наоборот, если я подойду к нему слева, он окажется правым, причем вовсе не оттого, что он правый сам по себе, как он сам по себе белый или высокий; правым он становится оттого, что подхожу я, и то, что он есть теперь, он есть благодаря мне и из-за меня, но отнюдь не благодаря самому себе.
Но сказуемые, обозначающие какую-либо вещь не сообразно ее свойству быть тем, что она есть сама по себе, не могут никоим образом ни изменить, ни поколебать, ни переиначить сущности (essentia). Так вот, если "отец" и "сын" суть сказуемые отношения (ad aliquid dicuntur), и если они, как мы уже говорили, не различаются ничем, кроме отношения (relatio), а отношение сказывается о своем предмете как бы не само по себе (non... quasi ipsa sit) и не сообразно вещи, о которой сказывается, — то отношение не создаст инаковости вещей, о которых сказывается, но — если можно так сказать, пытаясь истолковать то, что едва поддается пониманию, — создаст различие лиц (personarum).
А вообще великая истина заключена в правиле, гласящем, что в вещах бестелесных расстояния (distantiae) создаются различиями, а не местами. И негоже говорить о Боге, что Он сделался Отцом, поскольку к нему что-то прибавилось: Он никогда не начинал быть Отцом, потому что, хотя произведение Сына для Него и субстанциальное [свойство], тем не менее предикация Отца для него относительна. И если мы теперь вспомним все суждения, прежде высказанные нами о Боге, мы придем к выводу, что именно таким образом произошел Бог-Сын от Бога-Отца и Святой Дух от них обоих. Все они, будучи бестелесными, никак не могут отстоять друг от друга по месту. Различия между ними также нет никакого, поскольку и Отец — Бог, и Сын — Бог, и Святой Дух — тоже Бог, а Бог ничем не может отличаться от Бога. Но там, где нет различия, нет и множественности; а где нет множественности, есть единство. И с другой стороны: от Бога не могло родиться ничто, кроме Бога; а повторение единиц в исчисляемых вещах не во всех случаях дает множество. Поэтому из трех вполне правомерно (idonee) составилась единица.
6.
Однако, поскольку никакое отношение не может относиться к самому себе [предмету], — ведь именно поэтому сказуемое, обозначающее предмет сам по себе, никогда не выражает отношения, — поскольку множественность (numerositas) Троицы возникла именно в [области] сказуемого отношения. Но в то же время сохранилось и единство в том, что касается неразличимости субстанции, или действия (оperationis), или всякого другого сказуемого, сказывающегося сообразно самому [предмету]. Таким образом, субстанция сохраняет единство [Бога], отношение же размножает Его в Троицу; поэтому только [стороны] отношения называются порознь и по отдельности. В самом деле, Отец и Сын — не одно и то же, и ни один из них не тождествен Святому Духу. И в то же время и Отец, и Сын, и Святой Дух — один и тот же Бог, тот же справедливый, тот же благой, тот же великий; один и тот же во всем, что может быть высказано о Нем сообразно Ему самому.
Нужно знать, что категория отношения не всегда применяется только к разным предметам, как в нашем примере — к господину и рабу; ибо они различны. Но ведь и всякое равное равно равному, и подобное подобно подобному. Так вот, отношение к Троице Отца к Сыну и их обоих к Святому Духу подобно отношению тождественности к тождественному. А то обстоятельство, что ни в одной другой вещи мы больше не сможем найти такого же [отношения], объясняется свойственной по природе всем преходящим вещам инаковостью (alteritas). Однако мы не должны позволять воображению отвлекать нас, но должны подниматься вверх с помощью лишь чистого разума, приближаясь разумом к каждому предмету настолько, насколько он доступен разумению.
О поставленном нами вопросе сказано уже, пожалуй, достаточно. Теперь эти размышления ожидают твоего суда; пусть твой авторитетный приговор решит, правильно ли пройден [нами] этот путь, или нет. И если мы, милостью Божией, внесли надлежащую лепту в доказательства положения, которое и само по себе вполне твердо установлено на основаниях веры, то радость свершенного труда вновь вознесется туда, откуда приходит исполнение. Если же человеческая природа (humanitas) не способна подняться выше самой себя, пусть сколько отнимает у нас наша немощь, столько возместят наши молитвы.
II. МОГУТ ЛИ "ОТЕЦ", "СЫН" И "СВЯТОЙ ДУХ" СКАЗЫВАТЬСЯ О БОЖЕСТВЕ СУБСТАНЦИАЛЬНО
К ИОАННУ ДИАКОНУ [14-15][14]
Исследуем, как могут сказываться о божестве "Отец" и "Сын" и "Святой Дух": субстанциально или как-нибудь иначе? А способ исследования, я думаю, мы должны взять оттуда, откуда, как известно, является нам очевидное начало всех вещей, то есть из самых оснований католической веры. Тогда, если я спросил бы, является ли субстанцией тот, кто называется Отцом, то ответ был бы: да, он есть субстанция. И если бы я спросил, субстанция ли Сын, ответ был бы тем же. И никто не усомнился бы, что и Святой Дух также есть субстанция. Но, с другой стороны, когда я свожу вместо Отца, Сына и Святого Духа, оказывается, что есть [только] одна субстанция, а не несколько (plures). В таком случае, единая субстанция этих Трех не может ни отделяться, ни разделяться, и она не есть как бы некое единое, образованное соединение [своих] частей, но есть просто единая. Поэтому, что бы ни высказывалось о божественной субстанции, все это должно быть общим для Трех, и это будет своего рода признаком того, что могло бы сказываться о субстанции божества, а именно: что бы о ней ни сказывалось этим способом, все это будет сказываться и по отдельности об отдельных сведенных в одно Трех. Таким образом, если мы говорим: "Отец — Бог, Сын — Бог, Святой Дух — Бог", то Отец, Сын и Святой Дух — это один Бог. Поэтому, если их единое божество (deitas) Есть единая субстанция, то имя "Бог" может сказываться о божественности (divinitas) субстанциально.
По той же причине Отец есть истина, Сын — истина, Святой Дух — истина; но Отец, Сын и Святой Дух — не три истины, а одна [16][16]. Значит, если единая в них субстанция есть и единая истина, то необходимо, чтобы "истина" сказывалась [о них] субстанциально. Очевидно, что субстанциально говорится и о "благости", и "неизменяемости", и о "справедливости" и "всемогуществе", да и обо всем остальном, что мы высказываем настолько же об отдельных [из них], и, однако, не может связываться в отношении всех, сказывается не субстанциально, а иным образом, — действительно ли это так, будет сейчас мною исследовано. Ведь тот, кто есть "Отец", не передает это наименование ни Сыну, ни Святому Духу. Из чего следует, что приданное ему имя не является субстанциальным, ибо если бы оно было субстанциальным как "Бог", или как "истина", "справедливость", да и как сама "субстанция", оно сказывалось бы и об остальных.
Точно так же один только "Сын" принимает это свое имя и не делит его с другими, как в случае с [наименованиями] "Бога", "истины" и как в остальных, уже упомянутых случаях. Также и "Дух" не есть то же самое, что "Отец" и "Сын". На основании этого мы постигаем, что "Отец", "Сын" и "Святой Дух" не субстанциально сказываются о самой божественности, а каким-то иным способом, ибо если бы [каждое из этих наименований] сказывалось субстанциально, то оно сказывалось бы и об отдельных [из них], и обо всех [них] по отдельности. Очевидно, что такие [наименования] сказываются в отношении к чему-то; ибо и "Отец" есть отец кого-то, и "Сын" есть чей-то сын, и "Дух" есть чей-то дух. Отсюда следует, что даже и "Троица" не сказывается о Боге субстанциально, так как Отец не есть Троица (ибо тот, кто есть Отец, не есть Сын и Святой Дух), и Сын не есть Троица, и Святой Дух — не Троица, согласно тому же способу [рассуждения], но Троица состоит именно в множественности лиц (personae), а единство в простоте субстанции.
Если же лица раздельны, а субстанция не раздельна, необходимо, чтобы наименование, имеющее происхождение от лиц, не принадлежало субстанции; но Троицу лиц порождает различие, следовательно, "Троица" не принадлежит к субстанции. Откуда и происходит, что ни "Отец", ни "Сын", ни "Святой Дух", ни "Троица", не сказываются о Боге субстанциально, но, как уже было сказано, в отношении к чему-то. "Бог" же, "истина", "справедливость", "всемогущество", "субстанция", "неизменяемость", "добродетель", "мудрость" и все, что только можно измыслить такого рода, сказываются о божестве (divinitas) субстанциально.
Если все это окажется правильным и вытекающим из [положений] веры, прошу тебя, дай мне об этом знать. А если ты, паче чаяния, в чем-то несогласен, обдумай тщательнее то, что здесь сказано, и, если будет возможно, присоедини к вере разум.
III. КАКИМ ОБРАЗОМ СУБСТАНЦИИ МОГУТ БЫТЬ БЛАГИМИ, В СИЛУ ТОГО, ЧТО ОНИ СУЩЕСТВУЮТ НЕ БУДУЧИ БЛАГАМИ СУБСТАНЦИАЛЬНЫМИ
(De Helbdomadibus)
К ИОАННУ ДИАКОНУ
Ты просишь меня рассмотреть подробнее и еще раз разъяснить темный вопрос из наших Гебдомад [17][17], касающийся того, каким образом субстанции могут быть благими постольку, поскольку они существуют, не будучи благами субстанциальными (substantialia bona) [18][18]. Это следует сделать уже хотя бы потому, говоришь ты, что не все знакомы с подобным методом рассуждения. Ты прав: я сам был свидетелем тому, с каким живым интересом следил ты тогда за моими словами. Что касается Гебдомад, то наедине с тобою я часто размышляю над ними, однако предпочитаю хранить их в памяти, нежели сообщать кому-нибудь из нынешних легкомысленных ветреников, не признающих ничего, над чем нельзя было бы посмеяться. Так что ты не возмущайся темнотой и краткостью моих рассуждений: верные стражи тайны, они приносят свою пользу — понять сказанное могут только достойные.
Итак, как делают обычно в математике, да и в других науках, я предлагаю вначале разграничения (termini) и правила, которыми буду руководствоваться во всем дальнейшем рассуждении.
1. Общее понятие ума (communis amini conceptio) есть высказывание, с которым каждый, выслушав его, соглашается. Они бывают двух видов. Одни общи для всех вообще людей. Например, если ты предложишь такое высказывание: "Если от двух равных [величин] отнять равные, то остатки тоже будут равны", — ни один человек, понявший это, не станет возражать. Другие [общеприняты] только среди ученых, хотя и они основываются на [общих понятиях] первого вида, например: "Все бестелесное не находится в каком бы то ни было месте", — и другие подобные высказывания, с которыми согласится не толпа, а только ученые.
2. Разные [вещи] — бытие (esse) и то, что есть [19][19]; само бытие еще не есть; напротив, то что есть, есть и существует (consistit) [20][20], приняв форму бытия (forma essendi).
3. То, что есть, может быть причастно чему-то; но само бытие никоим образом не может быть чему бы то ни было причастно: ибо причастность происходит тогда, когда что-то уже есть; а быть что-то начинает только тогда, когда примет бытие.
4. То, что есть, может иметь что-либо помимо того, что есть оно само; но само бытие не имеет в себе ничего другого, кроме себя самого.
5. Разные [вещи] просто быть чем-то и быть чем-то по своей сущности (in eo quod est); ибо в первом случае обозначается акциденция, а во втором — субстанция.
6. Все, что есть, причастно бытию [21][21], чтобы быть и причастно чему-нибудь другому, чтобы быть чем-то. Таким образом, то, что есть причастно бытию, чтобы быть; а есть оно для того, чтобы стать причастным чему-нибудь другому.
7. Для всего простого его бытие и то, что оно есть, — одно.
8. Для всего сложного бытие и само оно — разные [вещи].
9. Всякое различие разъединяет, и все стремится к подобию; поэтому то, что стремится к чему-либо другому по природе своей, очевидно, такое же, как то, к чему оно стремится.
Итак, этих предпосылок достаточно: разумный толкователь сам снабдит каждое из наших положений подобающими аргументами.
Вопрос состоит, примерно, в следующем.
Все существующее благо: ибо по общему согласию ученых [мужей] все существующее стремится к благу, а в то же время все стремится к подобному. Следовательно, то, что стремится к благу, само благо. Необходимо, однако, исследовать, каким образом благи [существующие вещи]: по причастности или по субстанции? Если по причастности, то сами по себе они никоим образом не благи; ибо то, что по причастности бело, само по себе, в своей сущности (in eo quod ipsum est) не бело, и то же относится ко всем остальным качествам. Следовательно, если [существующие вещи] благи по причастности, то сами по себе они никоим образом не благи; а, значит, они и не стремятся к благу. Но это противоречит исходному допущению.
Итак, [существующие вещи] благи не по причастности, а по субстанции. Но вещи, чья субстанция блага, благи в том, что они суть; а то, что они суть, они имеют от бытия; следовательно, их бытие благо. Значит, само бытие всех существующих вещей благо. Однако, если бытие благо, то все существующие вещи, поскольку они существуют, благи; и быть для них — то же самое, что быть благими. Итак, они — субстанциальные блага, так как не причастны благости. Но если само бытие в них благо, то, будучи субстанциальными благами, они, несомненно, будут подобны первому благу и, тем самым, будут это самое первое благо: ибо ничто не подобно ему кроме него самого. Из чего следует, что все существующие вещи суть Бог; но такой вывод недопустим. Следовательно, они — не субстанциальные блага, а значит и бытие в них не благо; отсюда следует, что они не благи, постольку, поскольку существуют (in eo quod sunt). Но они и не причастны благости: ибо в этом случае они не могли бы стремиться к благу. Итак, [существующие вещи] не благи никоим образом. Разрешить этот вопрос можно так.
Есть много вещей, неразделимых в действительности, которые, тем не менее, могут быть разделены душою мысленно; так, например, треугольник и подобные ему фигуры никто не может отделить в действительности от подлежащей материи; в уме, однако, всякий отделяет и рассматривает треугольник сам по себе и его свойства независимо от материи. Так вот, удалим ненадолго из нашей души присутствующее в ней первое благо — что оно существует, явствует из единодушного убеждения всех, и ученых, и невежд, а также из религий всех народов, даже варварских. Итак, удалив его на время, допустим, что все существующие вещи благи, и рассмотрим, каким образом могли бы они быть благими, не проистекая из первого блага.
Всматриваясь в них с этой точки зрения, я обнаруживаю, что то, что они благи, и то, что они существуют, — в них две разные вещи. В самом деле, допустим, что одна и та же субстанция будет благая, белая, тяжелая и круглая. В таком случае, сама эта субстанция будет одно, а ее округлость — нечто другое, ее цвет — нечто третье, благость — четвертое. Ведь если бы каждое из них было то же самое, что и субстанция, то тяжесть была бы то же самое, что цвет и благо, а благо — то же, что и тяжесть; но этого не допускает природа.
Из всего этого следует, что в [существующих вещах] быть — это одно, а быть чем-то — другое; и потому они могут, конечно, быть и благими, но самое их бытие ни в коем случае не будет благим. Следовательно, если они каким-то образом будут существовать, то [их существование] будет не от блага, и сами они не будут ни благими, ни тождественными благу, но "быть" для них будет одно, а "быть благими" — другое.
А если бы [вещи] не обладали вообще никаким качеством, кроме благости, — если бы они не были ни тяжелыми, ни окрашенными, ни протяженными в пространстве, а только лишь благими — в таком случае они были бы, по-видимому, не вещами, а началом вещей, точнее даже не "были бы", а "было бы": ибо то, что является только благом и ничем иным, может быть только одним-единственным.
Но поскольку вещи не просты, они вообще не могли бы существовать, если бы то единственное благо не захотело, чтобы они существовали. Потому-то и говорят, что они благи: ведь их бытие проистекает из воли блага. В самом деле, первое благо постольку, поскольку оно есть; а вторичное благо — поскольку оно проистекало из первого, само бытие которого благо. Так вот, само бытие всех вещей проистекло из первого блага, которое благо уже постольку, поскольку оно есть. Следовательно, само бытие [всех вещей] благо: ибо они, в таком случае, существуют в нем [т.е. в первом благе].
Таким образом, вопрос разрешен.
Выходит, что [существующие вещи] могут быть благими постольку, поскольку существуют, не будучи при этом подобными первому благу; ибо само бытие вещей благо не потому, что они существуют каким бы то ни было образом, а потому, что само бытие вещей возможно лишь тогда, когда оно проистекает из первого бытия, то есть из блага. Вот поэтому-то само бытие благо, хотя и не подобно тому [благу], от которого происходит.
Ведь [первое благо] благо уже потому, что существует, каким бы образом оно ни существовало; ибо оно только благо и ничто иное. [Вторичное же благо] могло бы, пожалуй, быть благом, даже если бы не происходило от первого; однако быть благом постольку, поскольку оно существует, оно бы не могло. В самом деле, оно могло бы быть причастно благу, но само бытие, полученное вещами не от [первого] блага, не могло бы быть благим.
Итак, если бы мы мысленно удалили от вещей первое благо, то они могли бы быть благими, однако быть благими постольку, поскольку существуют, они бы не могли. А так как в действительности они не могли бы существовать, если бы их не произвело истинное благо, то [с одной стороны], бытие их благо, а [с другой стороны], они, проистекшие из субстанциального блага, не подобны ему. А если бы вещи не проистекали из первого блага, то хоть и были бы благими, однако не могли бы быть благими в том, что они существуют,— так как существовали бы они помимо блага и не от блага; а это благо есть само первое благо и само бытие и само благое бытие.
Иначе обстоит дело с [вещами, например,] белыми: они не будут белыми только потому, что существуют, ибо бытие их проистекает из воли Бога, а белизна — нет. В самом деле, быть и быть белым — не одно и то же, потому что тот, кто вызвал вещи к бытию, сам благ, но не бел. Следовательно, то, что [существующие вещи] благи постольку, поскольку существуют, соответствует воле благого создателя; но чтобы существующая вещь была белой постольку, поскольку она существует, — такое не может соответствовать воле создателя, который сам не бел; а вещи проистекали не из воли [кого-то] белого. Таким образом, поскольку не был белым тот, кто захотел, чтобы существовали эти белые вещи, то они белы всего лишь по совпадению (per accidens); но чтобы они были благими, захотел тот, кто сам благ, и поэтому они благи уже постольку, поскольку существуют.
Однако, подобный ход рассуждения не заставит ли нас признать, что все сущее справедливо, раз тот, кто захотел, чтобы оно существовало, сам справедлив? — Вовсе нет. Ибо "быть благим" относится к сущности (essentiam respicit), а "быть справедливым" — к действию (actum). В Боге бытие и действие тождественны; поэтому быть благим и быть справедливым для него — одно и то же. Но для нас быть и действовать — разные вещи, ведь мы не просты. Следовательно, для нас быть благими и быть справедливыми — не одно и то же; но бытие для всех нас — одно и то же, в силу того, что мы существуем (sumus).
Итак, все [сущие вещи] благи, но не все справедливы. Благо — более широкое, родовое понятие, справедливость же — видовое, а вид не распространяется на все. Вот почему есть [вещи] справедливые, есть несправедливые, но все — благи.
IV. ПРОТИВ ЕВТИХИЯ[24] И НЕСТОРИЯ[25] (Liber
de persona et duabus naturis)
СВЯТОМУ ВЛАДЫКЕ И ДОСТОЧТИМОМУ ОТЦУ ИОАННУ ДИАКОНУ СЫН ЕГО БОЭЦИЙ
Я долго ждал тебя в нетерпении и тревоге, чтобы обсудить вопрос, поднятый тогда в собрании. Но поскольку занятость твоя мешает тебе приехать, и я, со своей стороны, в ближайшее время буду связан неотложными делами, поручаю бумаге то, что хранил для беседы.
Ты помнишь, конечно, как в собрании было прочитано послание[26], и в нем говорилось, что евтихиане исповедуют Христа состоящим из двух природ, но не [существующим] в двух природах; католики же признают правильными оба эти утверждения, ибо последователи истинной веры исповедуют [Христа] равно и из двух природ и в двух природах.
Пораженный новизною такой [постановки] вопроса, я пытался уяснить себе различие между этими двумя [видами] соединения [природ]: "из двух природ" или "в двух природах". Я решил, что разница эта, видно, очень важна — раз епископ, написавший послание, не захотел обойти этот вопрос молчанием, считая его в высшей степени существенным — а значит, и нам не должно отмахиваться от него в ленивой беспечности.
Однако тут все зашумели, что разница, мол, и так понятна, что ничего здесь нет неясного, темного или скрытого; и во всей этой суматохе не нашлось ни одного человека, кто хотя бы слегка коснулся сути вопроса, не говоря уже о том, чтобы растолковать его. Я сидел слишком далеко от того, кого мне больше всего хотелось видеть [Боэций, очевидно, имеет в виду своего тестя Симмаха], — ты же помнишь, как были расположены сиденья и сколько народу было между нами, — так что при всем желании я не мог разглядеть выражения его лица или уловить кивка его головы, что позволило бы мне догадаться о его суждении. Сам-то я мог сказать по этому вопросу не больше остальных, а в одном отношении, пожалуй, даже и меньше. Ибо что касается предложенного предмета, то в нем я смыслил столько же, сколько и все прочие, то есть ровно ничего; но лепта, внесенная мною [в его обсуждение], была меньше, поскольку я не приписывал себе ложно знания того, чего на самом деле не знаю.
Признаюсь, чувствовал я себя прескверно, ошеломленный напором этого стада невежд; я молчал из страха, что окажусь настоящим безумцем, если попытаюсь вести себя как человек в здравом уме среди стольких буйнопомешанных.
Итак, я размышлял про себя обо всех этих вопросах, причем не проглатывал сразу то, что услыхал, но как бы пережевывал жвачку, то и дело возвращаясь мыслью назад.
И вот стучащему уму отворились двери, и найденная истина подняла перед искавшим ее все туманные завесы евтихианского заблуждения. И тут охватило меня великое изумление: сколь велика наглость невежественных людей, пытающихся прикрыть порок невежества бесстыдным притязанием на ученость. Не зная не только предмета, о котором идет речь, но не понимая даже того, что сами они говорят, выступая в подобных спорах, они как будто забывают, что невежество, если его скрывать, становится стократ позорнее.
Впрочем, пора мне уже перейти от них к тебе, кому предстоит первым оценить этот мой набросок, — я посылаю его тебе на суд. Если ты решишь, что все в нем сказано правильно, то присоедини и его, пожалуйста, к тем моим сочинениям, которые у тебя хранятся. Если же в нем нужно что-нибудь сократить или, наоборот, добавить, или внести какие-либо изменения, то, прошу, пришли его непременно назад, чтобы я мог перенести твои поправки в другие мои экземпляры. Только когда с этим будет покончено, я передам его на рассмотрение тому, на чье суждение во всем обычно полагаюсь.
А раз уж этой нашей беседе суждено быть записанной, то пусть сначала будут устранены крайние и противоположные друг другу заблуждения Евтихия и Нестория; а уж потом, с Божьей помощью, я изложу умеренную середину христианской веры. А так как весь этот спор противоположных друг другу οά ρέσεων [ересей] сосредоточивается на "лицах" и "природах", то прежде всего следует определить оба эти [понятия] и разделить их, найдя свойственные каждому отличительные признаки.
1.
Итак, "природой" могут называться или только тела, или только субстанции — телесные и бестелесные, или все вещи, которые каким-либо образом существуют. А раз [слово] "природа" употребляется трояко, то и определена она, без сомнения, должна быть трояко. Если мы решим называть "природой" все существующие вещи, мы должны будем дать ей такое определение, которое включало бы все существующие вещи. Получится примерно следующее: "Природа есть [название] тех вещей, которые, поскольку они существуют, могут быть каким-либо образом постигнуты разумом (intellectus)". Это определение определяет как субстанции, так и акциденции — ведь и те и другие могут постигаться разумом. "Каким-либо образом" добавлено потому, что Бог и материя не могут быть вполне и совершенно постигнуты разумом; тем не менее они все же каким-то образом постигаются — путем устранения всех прочих вещей.
"Поскольку они существуют" мы добавили потому, что даже само [слово] ничто обозначает нечто, однако не природу. В самом деле, оно обозначает не то, что нечто существует, а скорее небытие (non esse) [вещи]; а всякая [вещь] есть природа. Так вот, если нам угодно называть природой все вообще вещи, то определением ей будет то, которое предложено выше.
Если же "природа" говорится об одних только субстанциях, — а все субстанции бывают либо телесными, либо бестелесными, — то мы дадим такое определение природе, обозначающей субстанции: "Природа есть то, что может или действовать, или претерпевать". "Претерпевать" и "действовать" может все телесное и душа телесного; ибо она в теле действует и от тела претерпевает. Только "действовать" [может] лишь Бог и все божественное. Итак, вот тебе определение второго значения слова "природа", которое относится только к субстанциям. Тем самым мы дали также и определение субстанции. Ибо если словом "природа" мы обозначаем субстанцию, то, описывая природу, мы описали тем самым и субстанцию.
Если же понимать имя "природа" ýже, исключив бестелесные субстанции и прилагая его к одним лишь телесным, — и считать, что "природой" обладают только телесные субстанции, как полагает Аристотель и его многочисленные последователи, а также бесчисленные представители разных других философских школ, — в этом случае мы и определение позаимствуем у тех, кто полагает природу не иначе как в телах. Определение это будет такое: "Природа есть начало движения, [присущего вещам] само по себе, а не привходящим образом". О "начале движения" я сказал здесь потому, что ведь всякое тело имеет собственное движение: огонь, например, вверх, а земля — вниз. Далее, я сказал, что природа есть начало движения "само по себе", а не "привходящим образом"; дело тут вот в чем: деревянное ложе, [например], также непременно будет стремиться вниз, и падает вниз оно привходящим образом. В самом деле, ложе увлекается вниз своим весом и тяжестью оттого, что оно есть дерево, а дерево есть не что иное, как земля. Так вот, ложе падает вниз не потому, что оно — ложе, а потому, что оно — земля, то есть земле случилось стать ложем. А потому мы назовем его по природе (naturaliter) деревом, а по искусству — ложем (artificialiter).
Есть, кроме того, еще одно значение [слова] "природа", в соответствии с которым мы говорим, что у золота и серебра разная природа; здесь, говоря о природе, мы желаем показать особенные свойства вещей. Определяться это значение [слова] "природа" будет так: "Природа есть видовое отличие, сообщающее форму (informans) всякой вещи".
Итак, вот столько значений и определений имеет [слово] "природа"; при этом как католики, так и Несторий усматривают в Христе две природы именно согласно последнему определению: ведь к человеку и Богу не применимы одни и те же видовые отличия.
2.
Что же касается [слова] "лицо", "личность", — то ему чрезвычайно трудно подобрать подходящее определение. В самом деле, если мы признаем, что всякая природа имеет личность, то, пытаясь провести различение между "природой" и "личностью", мы запутаемся в клубке неразрешимых [трудностей]. Если же мы не будем приравнивать "личность" к "природе", нам придется решать, на какие природы распространяется личность, то есть каким природам подобает иметь личность, а какие несовместимы с названием "личности".
Но одно-то уж во всяком случае очевидно, а именно: что подлежащим "личности" является природа, и ни о чем кроме природы "личность" сказываться не может.
Итак, нам нужно исследовать соотношение "природы" и "лица" и вести разыскания следующим образом.
Поскольку, [во-первых], не может быть личности без природы; и поскольку, [во-вторых], природы бывают либо субстанциями, либо акциденциями; поскольку, наконец, ясно, что акциденция не может иметь личности, — в самом деле, ну кто сможет назвать какую-нибудь, личность белизны, черноты или величины? — постольку мы вынуждены признать, что о лице может идти речь только применительно к субстанциям.
Но из субстанций одни — телесные, другие же — бестелесные. Далее, из телесных [субстанций] одни — живые, а другие — нет; из живых одни способны к чувственному восприятию, другие — нет; из способных к чувственному восприятию одни разумны, а другие — неразумны. В свою очередь, из бестелесных [субстанций] одни — разумны, другие — нет, как, например, жизненная сила (vita) у животных; из разумных же одна [субстанция] неизменна и бесстрастна (impassibilis) по природе — Бог, а другая изменчива и страстна (passibilis) по творению, если только не изменится к бесстрастной твердости благодатью бесстрастной субстанции, — это ангелы и душа.
Так вот, из всех вышеперечисленных [субстанций] не может быть личности, очевидно, у неживых тел — в самом деле, кто станет говорить о личности камня? — ни у тех живых тел, которые лишены чувственного восприятия — не может ведь быть личности у дерева; наконец, нет личности и в теле, лишенном разума и рассудка (intellectus et ratio), — ибо нет личности лошади, или быка, или других бессловесных животных, живущих только чувствами без разума. Но мы говорим о личности человека, Бога, ангела.
Далее, из субстанций одни — универсальны, другие — частны (particulares). Универсальные [субстанции] — это те, что сказываются о единичных [вещах], как, например, "человек", "животное", "камень", "дерево" и тому подобное, то есть роды и виды. Ибо и "человек" сказывается о единичных людях и "животное" о единичных животных и "камень" и "дерево" — о единичных камнях и [кусках] дерева. Частные же [субстанции] — это те, которые не сказываются о других, как, например, "Цицерон", "Платон", "вот этот камень, из которого сделана вот эта статуя Ахилла", "вот это дерево, из которого изготовлен вот этот стол".
Так вот, применительно к универсальным [субстанциям] нигде не может быть речи о личности; но только применительно к единичным и индивидуальным. В самом деле, нет личности животного или человека вообще; но Цицерон, или Платон, или другие единичные индивиды могут быть названы [отдельными] лицами.
3.
Итак, поскольку личность есть только у субстанций, причем разумных; поскольку всякая субстанция есть природа; и поскольку, наконец, личность присуща не универсальному, а только индивидуальному, постольку определение личности найдено: "Она есть индивидуальная субстанция разумной природы (naturae rationabilis individua substantia)"[27] (выделено мной — К.С.). Однако этим определением мы обозначили то, что греки зовут ύπόστασς (ипостась). А ведь слово "лицо" (persona) произошло совсем иначе: оно произведено от тех личин [или масок], которые служили в комедиях и трагедиях для представления отдельных друг от друга людей. [Слово] persona образовано от [глагола] personare (громко звучать) с облеченным ударением на предпоследнем слоге. А если [произносить его] с острым ударением на третьем слоге от конца, сразу станет видна его связь со словом sonus (звук). И это не удивительно: ведь полая маска непременно должна усиливать звук.
У греков также есть слово, обозначающее [театральную] маску; πρόσωπον, оттого что она накладывается на лицо перед глазами: τιάρα το"ϋ προς τους ώπας τίφεσιΰαι. А так как гистрионы, надев маски, представляли в трагедиях и комедиях индивидуальных людей, отличающихся друг от друга, — Гекубу или Медею, Симона или Хремета, — поэтому-то и прочих людей, которые узнаются каждый благодаря определенным своим чертам (forma), латиняне стали называть "лица" (personae), а греки — πρόσωπα.
Однако греки гораздо более четко обозначили индивидуальную субсистенцию (subsistentia) разумной природы, назвав ее ύπόστασις; у нас же не хватает слов для обозначения, и потому мы сохранили переносное название, именуя "лицом" (persona) то, что они зовут ύπόστασις (ипостась).
Итак, более опытные в словесном выражении греки называют индивидуальную субсистенцию ϋπόστασις (ипостасью). Так что, пожалуй, и мне позволительно воспользоваться греческим языком, [чтобы выразить понятия], впервые выработанные греками и переведенные на латынь: "Αί ούσίαι εν μεν τοις καθόλου είναι δύνανται' εν δε τοις άτόμοις και κατά μέρος μόνον υφίστανται", — что значит по-латыни: "Сущности могут быть и у универсалий, но в качестве субстанций они существуют только в отдельных индивидах" (Essentiae in universalibus quidem esse possunt, in sous vero individuis et particularibus substant). В самом деле, понятие (intellectus) об универсальных вещах получено из отдельных [предметов]. И потому, раз сами субсистенции есть в универсалиях, но получают субстанцию [только] в отдельных [предметах], [греки] справедливо назвали υποστάσεις (ипостасями) эти субсистенции, субстанциально существующие no-отдельности (particulariter substantes). Ведь всякий, кто вглядится достаточно глубоко и внимательно [в эту проблему], увидит, что субсистенция и субстанция не одно и то же.
Ибо словами subsistentia и subsistere мы называем то, что греки зовут ούσίωσις и ούσιώσθαι; а как "substantia" и "substare" мы переводим их ύνόστασις и ύφίστασΰαι. Субсистенция — это то, то само не нуждается в акциденциях для того, чтобы быть. А субстанция — это то, что служит неким подлежащим для других акциденций, без чего они существовать не могут; она "стоит под" (substat) акциденциями как их подлежащее. Таким образом, роды и виды — только субсистенции; ибо роды и виды не имеют акциденций. А индивиды — не только субсистенции, но и субстанции, ибо сами они не нуждаются в акциденциях для того, чтобы быть; сами они уже образованы собственными [признаками] и видовыми отличиями; акциденциям же они служат подлежащими, давая им таким образом возможность быть. Вот почему греческое είναι и ούσιώσΰαι мы переводим как esse и subsistere ("быть" и быть "субсистенцией"), а ύφίστασΰαι как substare ("быть субстанцией").
Греция отнюдь не "скудна словами", как замечает в шутку Марк Туллий. Для обозначения [наших понятий] "сущность" (essentia), "субсистенция" (subsistentia), "субстанция" (substantia), "лицо" (persona) у греков ровно столько же слов: сущность у них называется ουσία, субсистенция — ούσίωσις, субстанция — ύπόστασις, лицо — πρόσωπον.
Что же до индивидуальных субстанций, то греки назвали их υποστάσεις, видимо, потому, что они находятся под другими (subsunt), служа как бы под-кладкой (subpositae) и под-лежащими (subiectae) для [вещей] (quibusdam) как акциденций. По той же самой причине и мы переводим греческие υποστάσεις как "субстанции", то есть те, что подлежат (subpositae). А так как сами греки те же самые субстанции иногда называют πρόσωπα, то и мы можем звать их "лицами" (personae).
Итак, ουσία — это то же самое, что "сущность" (essentia); ούσίωσις — то же, что "субсистенция"; ύπόστασις — то же, что "субстанция"; πρόσωπον — то же, что "лицо".
Но при этом грек не скажет ύπόστασις о неразумных животных, в то время как мы зовем их "субстанциями"; и вот почему. Это имя употребляется [у греков] для обозначения лучших [субстанций], чтобы выделить высшее: если не описанием (descriptio) природы, которое указывало бы, в чем заключается их субстанция (secundum id quod substare est), — ύφίσίασίΰαι, — то хотя бы названием: ύπόστασις, или "субстанция".
Так вот, человек, [к примеру], есть сущность (essentia), т.е. ουσία; и субсистенция, т.е. ούσίωσις; и субстанция, т.е. ύπόστασις, и личность, т.е. πρόσωπον. А именно, он есть "ουσία" и сущность, поскольку он есть; а ούσίωσις и субсистенция — поскольку он не [находится] в каком-либо подлежащем; он есть ύπόστασις и субстанция, поскольку служит подлежащим (subest) для других, не являющихся субсистенциями, т.е. ούσιώσεις; наконец, он есть πρόσωπον и личность, поскольку он — разумный индивидуум.
Бог также есть ουσία и сущность: ведь Он есть, и — более того — Он есть Тот, от Кого происходит всякое бытие. Он есть ούσίωσις, то есть субсистенция, ибо Он существует (subsistat), не нуждаясь ни в чем [для того, чтобы существовать]; о Нем говорится также ύφίστασύαι, поскольку Он является субстанцией (substat enim). Исходя из этого, мы и говорим, что есть одна ουσία или ούσίωσις, то есть сущность, или субсистенция Божества; но три ύποστασεις, т.е. три субстанции. Именно согласно этому сказано, что у Троицы единая сущность, но три субстанции и три лица (personae).
Правда, обычное церковное словоупотребление не разрешает говорить о Боге "три субстанции"; если бы не это, можно было бы применить слово "субстанция" к Богу не в том смысле, что Он как бы находится под другими вещами в качестве их подлежащего (quasi subjectum sup-poneretur), а в том, что Он предшествует всем прочим вещам и тем самым как бы под-лежит им в качестве их начала, давая им [возможность] ούσιώσΰαι, то есть существовать (subsistere).
4.
Впрочем, все это было сказано только для того, чтобы мы могли показать различие между природой и лицом, то есть между ουσία и ύπόστασις. Каким именно подобает называть каждую из них в действительности — это вопрос церковного языкового обихода. Для нас покамест достаточно будет установить, что природа и лицо различаются, как мы уже сказали выше, поскольку природа есть видовая особенность (specificata proprietas) любой субстанции, а лицо — неделимая (individua) субстанция разумной природы. Несторий решил, что лиц во Христе два, вероятно, сбитый с толку своим ошибочным предположением, будто всякую природу можно назвать также и лицом. А предположив такое, и признавая во Христе две природы, он, естественно, стал исповедовать в нем и два лица. Данное выше определение уличает его здесь в ошибке, а дальнейшее доказательство со всей очевидностью обнаружит его заблуждение.
Итак, если у Христа не одно лицо и если у Него, что очевидно, две природы — человека и Бога (при этом вряд ли найдется хоть один такой безумец, чтобы отказать какой-либо из этих двух природ в разумности), — то из этого следует, что у Него, по всей видимости, два лица; ведь лицо, как уже было сказано, есть индивидуальная субстанция разумной природы.
Так в чем же тогда заключается связь Бога и человека? Разве так они соединены, как бывают приложены друг к другу два тела, будучи связаны только по месту, так что никакое качество одного не переходит в другое? Такой способ соединения греки называют κατά παράϋεσιν. Но если божество и человечество соединены именно таким образом, то из них обоих вместе не составлено ничего, и потому Христос есть ничто. В самом деле, само имя Его обозначает нечто одно — ведь это имя единственного числа. Но если в Нем пребывают еще два лица, и две природы соединены именно вышеуказанным способом, то нечто одно из них никак не могло составиться; ведь и вообще из двух лиц никогда ничего возникнуть не может. Следовательно, Христос, согласно Несторию, не есть нечто, а потому есть вообще ничто. Ибо то, что не едино, вообще не может быть, поскольку бытие и единое обратимы, и все, что едино, — есть. Даже вещи, соединенные из многих, как например, стадо, толпа, хор, суть нечто единое. Но мы исповедуем достоверно и истинно, что Христос есть; следовательно, мы утверждаем, что Христос един. А если так, то необходимо, чтобы и лицо Христа было вне всякого сомнения одно. Ибо если бы были два лица, Он не мог бы быть один; но утверждать, будто Христов двое, есть не что иное, как помешательство потерявшего узду разума.
Как вообще осмелился Несторий называть Христами двоих — человека и Бога? Или: зачем он называет Христом того из них, кто Бог, собираясь точно так же звать Христом и того, кто человек, если между ними нет ничего общего, ничего одного, возникающего из их связи? Зачем он злоупотребляет одним и тем же именем для обозначения двух различнейших природ — ведь сам же он, пытаясь дать определение Христу, признается, что не может приложить к обоим Христам одного субстанциального определения. Но ведь если здесь разные субстанции — Бога и человека — и если мы не верим, что соединение различных субстанций составило одно лицо, то хотя мы и станем называть обе одним именем Христа, имя это будет двузначным и заведомо не может определено одним определением.
Но когда и в каких писаниях удваивается имя Христа? И разве ничего нового не произошло с приходом Спасителя? Ведь для [нас], католиков, очевидна и истинность веры, и неповторимость чуда. И правда — насколько велико и насколько ново это [событие], насколько единственно — такое не сможет произойти ни в каком из грядущих веков, чтобы природа Того, Кто единый есть Бог, соединилась с отличнейшей от нее человеческой природой так, чтобы из соединения двух разных природ стало одно лицо! А если послушать Нестория, то что случилось нового? "Человечество и божество, — говорит он, — сохраняют свое собственное лицо". Ну и что? Разве когда-нибудь было иначе — чтобы у человечества и божества не было собственного лица? И разве будет когда-нибудь иначе? И разве с рождением Иисуса произошло что-нибудь большее, чем при рождении любого другого, если уже существовали раздельные природы и [возникли] раздельные лица? В самом деле, если сохранились [два] лица, то там не могло произойти никакого соединения природ — как и в любом другом человеке: как бы превосходна ни была его субстанция, с ней никогда не соединится божество, пока существует (subsistat) его собственное лицо.
Но, может быть, Несторий называет Христом Иисуса, то есть человеческую личность, потому что через него божество совершило некоторые чудеса? Пусть будет так. Но зачем самого Бога он называет именем Христа? Или почему не решается он назвать тем же самым именем и элементы: ведь и через них, через их повседневное движение Бог совершает кое-какие чудеса? Верно, только потому, что неразумные субстанции не могут иметь лица, к которому могло бы быть отнесено имя Христа. Но разве в святых и замечательных благочестием людях не узнается явное действие божества? Что же мешает ему почтить тем же названием и святых мужей, если по Присоединении человечества [к божеству] из них сочетания не возникает одно лицо? Впрочем, на это он может ответить: "Согласен, чтобы и они именовались Христами, но лишь по образу истинного Христа". Однако если человек и Бог не соединились в одно лицо, мы станем считать их в точно той же мере истинными Христами, как и Того, Кто рожден Девой. Ибо в Нем точно так же нет единого лица, образованного из сочетания Бога и человека, как и в тех, кто пророчествовал духом Божиим о пришествии Христа, из-за чего и их самих стали называть "Христами" (Christi).
Уже сейчас можно заключить, что если [признать] сохранение [разных] лиц, то никоим образом нельзя поверить в присоединение человечества к божеству. Ибо те, кто различается равно и лицами, и природами, разделены вообще, разделены вообще во всем — полностью, повторяю, 143 разделены, и люди не более отделены от быков, чем божество отделено во Христе от человечества, если сохранились лица. Люди и быки связаны хотя бы тем, что и те и другие — животные; по роду у них — общая субстанция, а значит и одна природа во всеобщем собирательном смысле. Но у Бога и человека решительно все будет разделено и различно, если при различии их природ мы поверим в то, что раздельны остались и лица. Не спасен, значит, род человеческий, не пришло к нам с рождеством Христовым спасение, все писания пророческие только морочили легковерный народ, и весь авторитет Ветхого Завета, коим обещано миру спасение через рождество Христово, заслуживает одного лишь презрения. Ведь если лица, как и природы, остались во Христе раздельными, то ни из чего не следует, что пришло [спасение в мир]. Ибо Он спас того, кого, как мы веруем, воспринял в себя; но невозможно и помыслить, чтобы одна природа восприняла другую, если остались равно разделенными и природы, и лица. Следовательно, тот кто не мог быть воспринят [другой природой], поскольку сохранял свое лицо, не мог быть и спасен через рождество Христово — такое заключение будет совершенно справедливым. Следовательно, природа человеческая не была спасена через рождество Христово, но верить этому — нечестиво.
И хотя можно было бы привести еще великое множество доводов, достаточно сильных для того, чтобы опровергнуть и сломить [Несториеву] точку зрения, удовольствуемся покамест этими немногими, плававшими на поверхности большого запаса аргументов.
5.
Ибо пора нам перейти теперь к Евтихию, который, сбившись с проторенной древними колеи на бездорожье, ударился в противоположное заблуждение и настолько резко выступил против веры в два лица во Христе, что объявил, будто не следует исповедовать в Нем и двойную природу; таким образом, раз человек воспринят [божественной природой], то для того, чтобы совершилось объединение его с Богом, нужно, чтобы человеческой природы [там] вовсе не осталось. Заблуждение Евтихия проистекает из того же источника, что и Несториево. В самом деле, Несторий полагает, что не может быть двух природ без двух лиц, и потому, исповедуя во Христе две природы, уверовал, что и лиц — два; точно так же и Евтихий решил, что не может быть двух природ без удвоения лиц, а так как двух лиц он не исповедовал, то заключил, что и природа должна быть одна. Таким образом, Несторий, совершенно правильно усматривая во Христе двойную природу, при этом кощунственно исповедует два лица; а Евтихий, правильно веруя в одно лицо, нечестиво верит при этом, что и природа одна. Убеждаемый самой очевидностью вещей — ясно ведь, что природа человека иная, нежели природа Бога, — Евтихий утверждает, что исповедует две природы во Христе до объединения, но одну — после объединения. Однако способ выражения здесь оставляет смысл этого утверждения не вполне ясным. Разберем же его подробнее, дабы обнаружилось все его безумие.
Объединение природ должно было бы произойти либо во время рождения, либо во время воскресения. Но если оно совершилось во время рождения, приходится думать, что и до рождения существовала человеческая плоть [Христа] и что взята она была не от Марии, но приготовлена каким-то иным образом, Дева же Мария, от которой должна была родиться эта плоть, но от которой она не была взята, прибавлена здесь [неизвестно для чего]; что же до предсуществовавшей плоти, то она была совершенно независима и отделена от субстанции Божества. Когда же Он родился от Девы, то объединился с Богом, так что получилась одна природа.
Если же Евтихий имел в виду не это, то смысл утверждения о двух природах до объединения и одной после объединения, при условии, что объединение совершилось с рождением, может быть таков, что и тело Он получил от Марии, но прежде, чем получил его, был различными природами — человеческой и божественной; получив же тело, стало одной природой, растворившись в субстанции Божества.
Если же Евтихий подразумевал, что объединение совершилось не при рождении, а при воскресении, то и здесь он мог иметь в виду два способа, какими это могло произойти, а именно: Христос либо не получил тело от Марии, либо получил плоть от нее; и до тех пор, пока Он не воскрес, были две природы, по воскресении же стала одна.
Отсюда возникает дилемма, которую мы выразим так: Христос, рожденный от Марии, либо от нее получил человеческую плоть, либо нет. Если Евтихий не признает, что от нее пусть скажет тогда, в какого человека облекся Христос, явившись [в мир], — в падшего из-за греха непослушания или в какого-то иного? Кого облекло Божество, если не того, от чьего семени произошел человек? Ибо если та плоть, в которой Он родился, была не из семени Авраама и Давида и, наконец, Марии, то пусть укажет Евтихий, от какого же человека произошел Он — ведь после первого человека всякая человеческая плоть происходит от человеческой плоти. Но даже если и сумеет он назвать человека, от которого могло бы произойти рождение Спасителя помимо Марии-Девы, лишь обнаружит тем самым, что не только сам погряз в заблуждении, но, обманутый, осмеливается изобличать во лжи вышнее Божество: ведь священные пророчества обещают Аврааму и Давиду, что из семени их явится Спасение всему миру; Евтихий же передает это обетование другим, и тем более [нелепо], что человеческая плоть, если и могла произойти откуда-то, то только оттуда, откуда рождалась. Итак, если не от Марии было взято человеческое тело [Спасителя], но от кого-то другого, и если посредством Марии оно было только рождено, причем уже испорченное первородным ослушанием, то это опровергается вышеприведенным доказательством.
Если же Христос облекся не в того человека, который стяжал смерть в наказание за грех, то, [спрашивается], от какого же человеческого семени мог родиться такой, чтобы не нес в себе наказания за изначальный грех? — Ясно, что ни от какого. Стало быть, такая плоть взята из ничего; отсюда следует, что она должна была быть создана совершенно заново. Но в таком случае это либо была одна видимость, представлявшаяся глазам людей человеческим телом, не будучи в действительности человеческим — ибо она не подлежала первородной каре; либо же в этот момент была создана некая совершенно новая и истинная человеческая природа, не подлежащая наказанию за первородный грех. Если это не было подлинное человеческое тело, то, значит, [Евтихий] недвусмысленно уличает Бога во лжи — раз Он явил людям человеческое тело, не бывшее таковым в действительности, но вводившее в обман всех, кто почитал его за таковое. А если была создана новая и истинная, не взятая от человека плоть, то в чем же великая трагедия Рождества? Где Крестный путь? Я, во всяком случае, не могу не почитать глупыми даже обычные человеческие дела, если они бесполезны. Но в чем же окажется тогда польза столь великого уничижения Божества, если погибший человек не спасен рождением и страданием Христовым, — ведь они отрицают, что [именно] он был воспринят?
Итак, мы вернулись к началу: заблуждение Евтихия, проистекшее из одного с Несторием источника, и привело, в конце концов, к одному с Несторием заключению: как и у Нестория, у Евтихия получается, что род человеческий спасен не был, ибо воспринят [божественной природой] был вовсе не тот, охваченный недугом [человек], который нуждался в спасении и исцелении. Именно таков должен быть смысл его утверждения, если заблуждение увело его настолько далеко, чтобы заставить верить, будто тело Христово не от человека произошло, но помимо него, или даже было заново создано на небесах — верим же мы, дескать, что Он вместе с ним и вознесся на небо. И именно об этом свидетельствует текст: "Никто не вознесся на небеса, кроме Того, Кто с небес сошел".
Впрочем, об этой стороне вопроса сказано, кажется, достаточно — именно, что выйдет, если поверить, будто полученное Христом от Марии тело не было воспринято [Божественной природой]. Если же все-таки было воспринято именно это, от Марии происшедшее тело, но при этом человеческая и божественная природы не сохранились каждая в [своем] совершенном [виде], то случиться это могло следующими тремя способами: либо божество перешло в человечество; либо человечество — в божество; либо обе [природы] настолько проникли друг в друга и перемешались, что ни одна из двух субстанций не сохранила свою собственную форму.
Но если божество перешло в человечество, то произошло нечто такое, во что поверить немыслимо и недозволено: божество изменилось в то время, как человечество продолжало пребывать [в виде] неизменной субстанции; то, что от природы существовало как страстное и изменчивое, пребывает, а то, что считалось по природе неизменным и бесстрастным, превратилось в нечто непостоянное, изменчивое. Поистине нет таких ухищрений рассудка, которые могли бы убедить нас, чтобы подобное могло произойти.
Но, может быть, окажется, что человеческая природа превратилась в божество? Однако как могло это случиться, если божество при рождении Христовом приняло и душу и тело человеческие? В самом деле, не всякая вещь и не во всякую может переходить и превращаться. Известно, что субстанции бывают телесные и бестелесные; так вот, телесные не могут изменяться в бестелесные, и наоборот — бестелесные в имеющие тело; бестелесные субстанции также и между собой не меняются свойственными им формами; изменяться друг в друга и преобразовываться могут только те субстанции, у которых имеется общее подлежащее — одна материя, да и из этих не все, а лишь те, которые могут и воздействовать друг на друга, и претерпевать друг от друга. А доказывается это таким образом; медь не может превратиться в камень или стать травой, любое тело не может преобразоваться в какое угодно иное, если не будет у переходящих друг в друга [тел], во-первых, одной и той же материи, и если, во-вторых, они не могут взаимно испытывать воздействия друг от друга: так, вино смешивается с водой, ибо оба они таковы, что равно могут и воздействовать друг на друга, и испытывать воздействие друг от друга. В самом деле, и качество воды испытывает нечто под действием качества вина, и качество вина — от воды. А если воды было много, а вина — чуть-чуть, то не говорят, что они смешаны: одно совершенно уничтожается качеством другого. Так, если кто-нибудь выльет вино в море, оно не примешается к морю, но уничтожится в нем, поскольку качество воды, в силу обилия своего тела, ничего не претерпело от качества вина, но, скорее, претворило качество вина в свое собственное — благодаря своей величине. Если же природы, которые могут воздействовать друг на друга и друг от друга претерпевать, окажутся средней величины и равны между собою, или, если неравны, то ненамного, тогда они смешиваются и проникают друг в друга средними своими качествами. И это действительно имеет место в телах, хотя и не во всех, а лишь в тех, что могут испытывать взаимное воздействие, имея в качестве подлежащего одну и ту же общую материю. Ведь все тела, существующие (subsistit) в возникновении и уничтожении, имеют общую материю, но не все тела не на все другие и не во всех других могут оказывать или испытывать какое-либо воздействие.
И уж никоим образом не могут тела превращаться в бестелесные [субстанции], ибо у них нет общей материи в качестве подлежащего, которому и те и другие были бы причастны и которое, принимая различные качества, позволяло бы им изменяться друг в друга. Ведь всякая природа бестелесной субстанции обходится без какого-либо материального основания; но нет ни одного тела, которому не служила бы подлежащим материя. А раз дело обстоит именно так — раз даже [вещи], имеющие общую материю, не могут переходить одна в другую, если не наделены впридачу еще и способностью взаимного воздействия и претерпевания, то тем более не будут превращаться друг в друга те, у кого не только нет общей материи, но одни — как тело — существуют благодаря материальному основанию, другие же — как бестелесные субстанции — вовсе не нуждаются в материальном подлежащем.
Итак, тело никоим образом не может перейти в бестелесный вид; но и Сами бестелесные [субстанции] между собой не могут смешиваться или друг в друга превращаться. Ибо [вещи], не имеющие общей материи, не могут ни переходить, ни обращаться друг в друга. А у бестелесных вещей никакой материи; следовательно, они никак не могут изменяться одна в другую.
Но душа и Бог совершенно справедливо почитаются бестелесными субстанциями; следовательно, человеческая душа, будучи воспринята Божеством, не превратилась в него. А если ни тело, ни душа не могли превратиться в Бога, то и человечество никоим образом не могло стать Божеством. И еще менее можно поверить в то, что обе [природы] смешать и растворились друг в друге, ибо ни бестелесность не может перейти в тело, ни тело — в бестелесность, поскольку нет у них общего подлежащего — материи, которая могла бы превращаться из одной субстанции другую, усваивая их качества.
Однако они вот еще что утверждают: будто Христос состоит из двух Природ, но никоим образом не в двух природах; при этом они, очевидно, имеют в виду, что все, составленное из двух, может сделаться одним таким только образом, что то, из чего оно состоит, не сохраняется [как таковое]. Так, когда мед смешивается с водой, не сохраняется ни то, ни другое: своим соединением они уничтожат друг друга и создадут нечто третье, и об этом третьем можно будет сказать, что оно составлено из меда и воды, но что оно состоит в меде и воде, сказать будет нельзя. Ибо не может оно состоять в этих двух [вещах], раз природа обеих в нем не сохраняется. В самом деле, из обеих состоять оно не может, даже если обе [вещи], из сопряжения которых возникло это [третье], уничтожили друг друга своими качествами; но состоять в них обеих оно не может никак, ибо, проникнув друг в друга, составившие его две [части] не сохранились и больше не существуют как таковые, так что [это третье] будет состоять из двух [частей], проникших друг в друга и изменивших свои качества.
Католики же в полном согласии с разумом исповедуют, что Христос состоит и из двух природ, и в двух природах. Несколько позднее я приведу доводы, подкрепляющие такое убеждение. Что же касается Евтихия, то его мнение с полной очевидностью опровергнуто уже вышеприведенными доводами, а именно: существуют только три способа, какими из двух природ может возникнуть одна: либо божество должно превратиться в человечество, либо человечество в божество, либо оба должны смешаться, — однако ни один из этих трех способов, как мы показали выше, невозможен.
6.
Нам остается только одно: в согласии с утверждением католической веры учить, что Христос состоит и из двух природ, и в двух природах.
Когда говорят, что нечто состоит из двух природ, это может иметь два значения: первое — когда мы имеем в виду нечто, составленное из двух природ, как смесь меда и воды; какое угодно смешение двух [субстанций] — поглотит ли одна из них другую, или же обе перемешаются друг с другом — при условии, что в нем не сохранятся обе. Именно таким образом состоит из двух природ Христос согласно Евтихию.
Второй способ, каким образом может нечто состоять из двух [субстанций], заключается в том, что обе они сохраняются и не превращаются друг в друга: в этом смысле мы говорим о венце, например, что он состоит из золота и драгоценных камней. Здесь золото не перешло в камни, и камни не превратились в золото, но и те и другие сохранились, не утратив собственной формы. Именно о такого рода составных вещах мы говорим, что они состоят в тех же самых [элементах], из которых составлены. В данном случае мы можем сказать о венце, что он состоит в золоте и камнях, ибо и камни, и золото, составляющие венец, налицо. В первом же случае не имеется налицо ни меда, ни воды, чтобы можно было сказать, что составленная из них [смесь] состоит также и в них.
Поскольку же католическая вера исповедует, что во Христе обе природы сохраняются и продолжают существовать в совершенном своем виде, не превращаясь одна в другую, постольку она справедливо утверждает, что Христос состоит и из двух, и в двух природах: в двух — потому, что [обе сохраняются; из двух — потому, что из объединения обеих сохраняющихся природ получается одно лицо Христа. Таким образом, говоря, что Христос состоит из двух природ, католическая вера имеет в виду не то, что Евтихий. Но он берет такое значение слов "соединение двух природ", которое не вынуждало бы его исповедовать сохранение обеих природ и существование Христа в обеих. Католик же берет другое значение выражения "состоять из двух" — то, которое ближе ему и позволяет ему исповедовать [Христа] в двух природах.
Итак, выражение "состоять из двух" двусмысленно и обозначает различные вещи: первое его значение указывает на то, что две субстанции, из которых составлено нечто, перестают существовать; второе — что нечто составлено из двух [субстанций] таким образом, что обе продолжают существовать.
Теперь же, когда мы распутали, наконец, этот узел двусмысленности и неоднозначности, ничто не помешает признать истинность учения твердой католической веры: что один и тот же Христос есть и человек совершенный, и Бог; что тот же [Христос], будучи совершенным человеком и Богом, есть единый Бог и Сын Божий; что не прибавляется [еще одно лицо] к Троице и не получается четверица, когда к совершенному Богу добавляется человек, но одно лицо [Христа — Бога и человека] восполняет Троицу [в качестве третьего]; что в то время как претерпевало страдание человечество [Христа], правильно говорилось, что страдает Бог — не потому, что само божество стало человечеством, а потому, что человечество было воспринято божеством. Так же и человек [Иисус] зовется Сыном Божиим не по субстанции божества, а по субстанции человечества, которая, однако, связана [в Нем] с [субстанцией] божества единством природ.
И хотя разум [может] разделить или смешать [в Нем божество и человечество], Он — один и тот же — остается и совершенным человеком и совершенным Богом: Богом — поскольку рожден от субстанции Отца; человеком — поскольку произведен на свет Марией Девой. И кроме того: человек [в Нем] есть Бог потому, что был воспринят Богом, а Бог [в Нем] — человек, потому что облечен в человека. И хотя в одном и том же лице есть и воспринявшее божество и воспринятое человечество — все же один и тот же есть и Бог и человек. В самом деле, если ты будешь думать о Нем как о человеке, то человек [в Нем] то же, что Бог, ибо [Он] человек по природе, а Бог — по восприятию. Если же помыслишь Его как Бога, то Бог [в Нем] — то же, что человек, ибо Он Бог по природе, человек же — по восприятию. И получается, что в Нем двойная природа и двойная субстанция, поскольку Он — Бого-человек, но одно лицо, поскольку Бог и человек — один и тот же [Он].
Итак, истинный путь лежит посредине между двумя ересями, подобно тому как и все добродетели тяготеют к середине. Ведь всякая добродетель находится в прекрасной середине между двумя крайностями. И потому все, что превышает подобающую [меру] или не достигает ее, отклоняется от добродетели. Ибо добродетель придерживается середины.
Так вот, если [в данном случае] может быть только четыре [решения] — не больше и не меньше, а именно что во Христе либо две природы и два лица, как утверждает Несторий; либо одно лицо и одна природа, как полагает Евтихий; либо две природы, но одно лицо, как считает католическая вера; либо же одна природа и два лица — чего, впрочем, не заявлял до сих пор ни один еретик, — и если в нашем ответе Несторию нам удалось опровергнуть его точку зрения насчет двух природ и двух лиц; а затем мы показали, что не может быть в Нем и одна природа при одном лице, как предлагает Евтихий; а такого безумца, чтобы веровал, что во Христе одна природа, но два лица, еще не рождалось на свет, — если все это так, то остается признать за истину то, что провозглашает католическая вера: двойную субстанцию, но одно лицо. Что же до мнения Евтихия, которое мы изложили немного раньше, будто во Христе было две природы до [их] объединения, а после объединения стала одна, то, разобрав это заблуждение, мы уже показали, что в нем скрыты два разных мнения, а именно: такое объединение могло произойти либо при рождении, и тогда человеческое тело [Христос] получил не от Марии; либо при воскресении — объединение [божества] с полученным от Марии телом; и, как мне кажется, оба мнения мы разобрали достаточно подробно. Теперь остается только один вопрос: каким образом две природы могли смешаться в одну субстанцию.
7.
Впрочем, есть и еще один неразрешенный вопрос, который могут нам задать те, кто не верит, что человеческое тело было получено от Марии, но полагает, будто тело, которое в [момент] объединения родилось и, по всей видимости, произошло из чрева Марии, хранилось и было приготовлено где-то в другом месте. Они приводят такой довод: если тело [Его] было взято от человека, а всякий человек, по причине первого ослушания, не только порабощен греху и смерти, но и одержим греховными страстями, и наказание за первородный грех заключается не только в том, что он обречен смерти, но и в том, что он принужден отвечать за свою греховную волю, — то почему же во Христе не было ни греха, ни греховной воли? В этом вопросе действительно есть затруднение, заслуживающее особого внимания. Ибо если тело, принятое Христом, было из человеческой плоти, то спрашивается, что это была за плоть? Ведь Он спас именно того, которого воспринял; но если воспринял Он такого человека, каким был Адам до грехопадения, то, значит, воспринял неиспорченную человеческую природу, но зато и не нуждавшуюся в исцелении. Но как мог Он воспринять такого человека, каким был Адам, если у Адама могла быть и греховная воля и склонность ко греху, из-за которых он преступил божественные установления и даже после этого не мог; беспрестанно не нарушать послушания? Во Христе же, как мы веруем, не было вовсе никакой греховной воли, и поэтому, если Он воспринял такое человеческое тело, какое было у Адама до грехопадения, Он никак не должен был бы быть смертным: ведь и Адам, если бы не согрешил, никоим образом не познал бы смерти. Так что если Христос не согрешил, и если тело Он воспринял такое, какое было у Адама до греха, то спрашивается, почему же Он познал смерть? А если Он принял [в себя] человека в том состоянии, в каком Адам оказался после грехопадения, тогда и Христос не мог избежать необходимости быть порабощенным греху, и терзаться страстями, и, не в силах составить ясного суждения, не видел бы подлинного и четкого различия между добром и злом: ведь все это Адам получил в наказание за грех ослушания.
В ответ на все эти доводы следует заметить, что всего мыслимы три возможных состояния человека: одно — в котором пребывал Адам до преступления; он не знал тогда смерти и не осквернил себя до сих пор ни одним прегрешением, однако греховная воля в нем все же могла быть; второе состояние — в которое мог перейти Адам, если бы твердо пожелал держаться божественных установлений; к первому бы добавилось здесь то, что он уже не только не грешил бы и не хотел бы грешить, но не мог бы ни грешить, ни захотеть согрешить. Третье состояние — после преступления; здесь человека преследует смерть, и грех, и греховная воля.
Из этих трех состояний два представляют собой противоположные крайности: то состояние, которое досталось бы в награду Адаму, если бы он пожелал держаться божественных установлений, и то, которое досталось ему в наказание, поскольку он этого не пожелал. В первом не было бы ни смерти, ни греха, ни какой-либо воли ко греху; во втором же — и смерть, и грех, и всевозможные греховные желания и погибельные склонности, и полное отсутствие в себе самом сил, чтобы подняться после падения. А между ними находится третье, среднее состояние: в котором еще отсутствовали смерть и грех, но имелась возможность того и дрyгого.
Так вот, из всех трех этих состояний Христос заимствовал в телесную [свою] природу по одному началу. В самом деле: поскольку Он воспринял смертное тело, дабы изгнать смерть из рода человеческого, постольку Его следует отнести к тому состоянию, в каком Адам оказался в наказание за ослушание. А то, что в Нем не было никакой греховной воли, — заимствовано из того состояния, в каком мог бы оказаться Адам, если бы не подчинил свою волю коварным проискам искусителя. Остается третье состояние — среднее, которое было тогда, когда не было еще смерти, но была возможна воля ко греху. В этом состоянии Адам ел и пил, переваривал пищу и засыпал — словом, совершал все человеческие отправления, кроме недозволенных и влекущих за собой наказание смертью.
Не приходится сомневаться, что все то же самое делал и Христос: он и ел, и пил, и совершал все отправления человеческого тела. Не следует, впрочем, думать, что Адам нуждался в пище до такой степени, что умер бы не поевши: питаясь райскими плодами, он мог бы вечно жить и не умирать, а пища была для него на любом дереве, восполняя его нужду. Всякий знает, что ту же нужду испытывал и Христос, но не по необходимости, а по возможности; да и была в нем эта нужда только до воскресения; по воскресении же Его человеческое тело восстало преображенным так, как могло бы преобразиться тело Адама, не случись грехопадения. Сам Господь наш Иисус Христос учил нас просить в молитвах, да будет воля Его якоже на небеси и на земли, и да приидет Царствие Его, и да избавит Он нас от лукавого. В этих молитвах как раз и испрашивается истинно верующими то самое блаженнейшее преображение рода человеческого.
Вот и все, что я написал тебе в защиту правильности своей веры. Если где-нибудь здесь есть ошибки, то я не настолько самолюбив, чтобы отстаивать любой вздор только потому, что я его однажды изрек, даже против более правильного мнения. Ведь от нас самих не происходит никакого блага, и потому нам незачем любить наши собственные мнения. Все блага — от Того, Кто один только благ, и потому нам следует скорее почитать благом то, что предписывает нам эта неизменная Благость и причина всех благ.
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
Г.Г. Майоров Комментарии на теологические трактаты Боэция
Боэцию приписываются пять теологических трактатов, четыре из которых большинством исследователей признаются аутентичными, авторство пятого, излагающего основы католического вероисповедания ("De fide catholica"), многими оспаривается. Но как бы там ни было, этот последний трактат имеет чисто богословский характер и этим отличается от четырех других, сочетающих в себе богословское содержание с ясно выраженным философским методом. Именно благодаря такому сочетанию эти трактаты оказали столь сильное воздействие на формирование схоластической методологии[22]. Вот их названия: 1) "Каким образом есть единый Бог, а не три божества". (Quomodo Trinitas unus Deus ac non tres dii), сокращенно — "Книга о Троице" (Liber de Trinitate); 2) "Могут ли и "Отец", и "Сын" и "Святой Дух" сказываться о божестве субстанциально" (Utrum Pater et Filius et Spiritus Sanctus de divinitate substantialiter praedicentur); 3) "Каким образом субстанции могут быть благими в силу того, что они существуют, не будучи благами субстанциальными" (Quomodo substantiae in eo quod sint bonae sint cum non sint substantialia bona), в другом наименовании — "О Гебдомадах" (De Helbdomadibus); 4) "Книга против Евмихия и Нестория" (Liber contra Eutychen et Nestorium), называется также "О лице и двух природах" (Liber de persona et duabus naturis).
Поводом для написания всех этих трактатов послужили, как уже было сказано, церковные споры, имевшие не только религиозные, но и серьезные политические основания. Непосредственным предметом спора был способ понимания богочеловеческой природы Христа ("христологическая" проблема). Однако предпочтение того или иного способа понимания этой природы немедленно отражалось на трактовке божественного триединства, вопрос о котором был, казалось бы, решен вселенской церковью еще двести лет назад на Никейском соборе (325 г.), а теперь, в свете христологических дискуссий, снова встал во всей своей сложности ("тринитарная" проблема).
В 519 г. в Рим явилась группа монахов из задунайской окраины Византии (их называли скифскими монахами[23]), чтобы найти у папы поддержку предложенной ими теологической формулы: "Unus de Trinitate passus est carne" — "Один из Троицы пострадал телесно", в которой, по их мнению, с наибольшей ясностью фиксировались и божественная сущность Христа и факт его крестной смерти, что открывало возможность совместить Никейскую тринитарную ортодоксию с христологией Эфеса и Халкидона без отталкивания монофизитов. Проблема совмещения в личности Христа человеческой смертности и божественного бессмертия получила название проблемы "теопасхизма".
Своими теологическими трактатами Боэций принял участие в обсуждении всех трех указанных проблем: тринитарной, христологической и теопасхической.
Не считая себя, по-видимому, богословом в собственном смысле, Боэций ограничивается рассмотрением указанных проблем в одном только аспекте — в аспекте философского, логико-рационального обоснования того, что уже ранее, через религиозную веру усвоено как не подлежащая сомнению абсолютная истина.
Первый трактат, "О Троице", Боэций посвящает своему тестю Симмаху. В кратком вступлении он предупреждает Симмаха, что трактат написан в эзотерической манере, рассчитан на узкий круг посвященных читателей и содержит ряд неологизмов, необходимых ему для передачи на латыни соответствующих философских понятий. Здесь же ставится важнейший для всей будущей схоластики вопрос о границах применимости рационального исследования ("интуиции разума") в вопросах богословия.
Однозначного ответа на этот вопрос Боэций не дает, однако считает, что какой-то предел возможностей философии в постижении божественного должен существовать, подобно тому, как существует предел возможностей врача, использующего свои медицинские познания для лечения больного. И так же как врач должен испытать все имеющиеся в его распоряжении средства, так и философ должен испробовать все рациональные способы постижения божественного даже если в конце концов окажется, что божественная истина сверхразумна. Выраженная таким образом позиция в точности совпадает с той, которую веком раньше отстаивал Августин в своих теолого-философских сочинениях, в частности, в большом трактате "О Троице". Поэтому не случайно Боэций во вступлении к собственному трактату на ту же тему называет именно Августина вдохновителем его идей, хотя и по объему, и по проблемному содержанию, и по стилю эти трактаты совершенно различны и как бы принадлежат к различным философским культурам: августиновский — к античной; боэциевский — к средневековой.
В первой главе боэциевского трактата "О Троице" содержится логическое описание догмата о божественном триединстве, принимаемого философом без доказательства, на основании фактической (исторической) оправданности католической веры. "Троица" описывается как конъюнкция трех терминов, эквивалентных по признаку "божественности". Поскольку же этот признак для Троицы субстанциален, то и сама Троица и все три ее ипостаси представляются субстанциально тождественными и суть, следовательно, один и тот же Бог.
Для целей такого описания Боэций вводит классификацию различий, совпадающую, по его мнению, с типологией тождеств: различия (и тождества) бывают родовые, видовые и нумерические, или акцидентальные. Указанное деление совпадает с тем, которое давалось Боэцием в его логических работах ("О логическом делении", "Второй комментарий на Порфирия"). Понятие численного, нумерического различия помогает объяснить, как вещи, единые по субстанции, могут все же быть разными, хотя, как явствует из дальнейшего, Боэций исключает применение понятия акцидентального различия к Троице (у Бога нет акциденций).
Рассуждая о логических признаках единства, Боэций устанавливает в качестве критерия множественности "инаковость" (alteritas), а в качестве критерия единства (тождества) — неразличимость (indifferentia), фактически предвосхищая знаменитый "принцип тождества неразличимых" Лейбница (Principium identitatis indiscernibilium), принявший в логике вид закона подстановки эквивалентных. Смысл его в том, что если у двух (или большего числа) предполагаемых вещей нет никаких взаимных отличий, то речь идет не о многих, а об одной и той же вещи, по-разному называемой. Применяя сознательно этот принцип, Боэций показывает, что, поскольку в католической трактовке Троицы понятие Бога в приложении к каждой из трех ипостасей ничем не отличается, постольку речь должна идти не о трех богах, а о том же самом едином Боге.
Вторая глава начинается с многозначительной цитаты из Цицерона ("Туск.", V, 7, 19), напоминающей о присутствии у Боэция немалой дозы традиционно-римского здравого смысла: ученый должен верить тому, что имеет место в действительности. Руководствуясь этой максимой, Боэций старается включить предмет исследования в рамки принятых в философии классификаций теоретических объектов. Вслед за Аристотелем и неоплатониками он делит всю область теоретических объектов (speculativa) на сферу объектов физических (naturalis), существующих в движении и неотделимо от материи; сферу математических объектов (mathematica), неподвижных, но также не существующих в отрыве от материи; и сферу теологических объектов (theologica), которые существуют неподвижно, вне зависимости от материи.
Соответственно предметам делятся и методы их исследования: натуральные объекты исследуются методом рассуждения (rationabiliter); математические — методом научения (disciplinaliter), т.е. по-видимому, путем усвоения нормативных принципов наук; теологические — методом интеллектуального, т.е. постигающего, созерцания (intellctualiter), схватывающего не образ (imago) предмета, дальше которого не могут идти ни физика, ни математика, но прообраз этого образа, действительную форму предмета, "которая есть само бытие (esse) и от которой бытие происходит".
Таким образом, Боэций употребляет здесь термин "теология" в особом философском смысле, в каком его впервые употребил Аристотель в шестой книге "Метафизики", обозначив им так называемую "первую" философию — науку о бытии как таковом, или о форме самой по себе, рассматриваемой отдельно от материи. Интересно, что игнорируя другую мысль Аристотеля — об относительности формы и материи, равно как и его учение о четырех определяющих бытие предмета причинах, среди которых наряду с действующей, формальной и целевой, указана и материальная, Боэций делает ответственной за бытие одну только форму. Это, конечно, — неоплатонизм, хотя и у неоплатоников было достаточно оснований толковать текст "Метафизики" и в этом смысле. Когда же Боэций говорит, что действительная форма не может не только быть материей, но и быть в материи, и по этой причине вводит различение понятий "форма" (forma) и "образ" (imago), обозначая словом "образ" материальное подобие действительной "формы", то он далеко уже отходит от Аристотеля и оказывается чистым неоплатоником, отождествляющим принцип материальности с принципом небытия и фактически принимающим принцип эманации.
В духе всей платоновско-аристотелевской традиции Боэций трактует материю как источник множественности и сложности, а форму как источник единства и простоты, чтобы, соединив это с учением о форме как чистом бытии и источнике бытия, сформулировать понятие о Боге как субстанции: "Божественная субстанция есть форма без материи, а тем самым она едина и есть то, что она есть". Совпадение в простоте божественной субстанции самого бытия (esse) и того, что обладает этим бытием (id quod est), является важнейшим тезисом не только этого, но и двух последующих трактатов Боэция. Этот тезис станет основополагающим и для будущей схоластики. Он, как и учение о совпадении в Боге всех его атрибутов, проистекает из требований последовательного монотеизма. Ведь если Бог мыслится как абсолютное единое начало всего, то он не может "состоять из чего-то", не может быть множественным, а, следовательно, не может быть сложным, материальным (ибо все материальное множественно), материально-формальным, вообще таким, в котором бы одно отличалось от другого, например, бытие от качества, качество от другого качества и т.п. Все же остальные вещи, происходящие от Бога, этого свойства лишены, ибо лишены абсолютного единства, так что они по необходимости состоят из материи и формы и в них бытие не совпадает с тем, что им обладает, т.е. одно в них обладает большим бытием, другое — меньшим, но ничто не обладает бытием полным.
Заметим, что в подобной аргументации уже складывается знаменитое онтологическое доказательство Ансельма-Декарта, выводящее существование Бога из самого понятия о Нем как Абсолюте. Ведь Абсолют — это как раз и есть то, в чем уже нет никакой раздвоенности или множественности, а, значит, нет и реального различия между бытием и качеством, или свойством.
Поэтому, как справедливо заметил когда-то Лейбниц, если Бог (как Абсолют) возможен, то он с необходимостью есть. А то, что подлинная простота и неделимость, обеспечивающие необходимое бытие субстанции, присущи одному только Абсолюту, знали уже и Аристотель, и Августин, и Боэций. Придя к выводу, что субстанциальное единство Бога по определению не допускает никакой множественности, а, значит, и никаких реальных внутренних различий, даже нумерических, если они акцидентальны, Боэций в третьей главе трактата устанавливает еще один тип нумерических различий — таких, которые можно назвать чисто номинальными: когда одну и ту же вещь просто называют разными именами. Однако, признав существование таких различий и полную применимость их к субстанции Троицы, он неожиданно заключает, что божественные ипостаси различаются больше, чем именами и что основание их различения заключается в них самих, так как между ними нет полной неразличимости во всех отношениях. Поэтому в четвертой главе он предпринимает исследование применимости к Богу вообще всех возможных "имен", или категорий (praedicamenta). Оказывается, что категория субстанции не применима к Богу в том смысле, в каком она употребляется для обозначения носителя свойств и акциденций, ибо привходящих свойств (акциденций) Бог не имеет, а атрибутивные — совпадают друг с другом и самой сущностью (субстанцией) Бога. Поэтому слово "субстанция" может быть высказано о Боге только в переносном, "паранимическом" значении самодостаточного, единого и безотносительного бытия, в значении "сверхсубстанции" (ultrasubstantia).
К Богу не приложимы в обычном смысле ни категория качества, ни категория количества, ибо, в силу Его абсолютной простоты, для Него "быть" и "быть справедливым" или "быть великим" — одно и то же: можно сказать, что "справедливость" это не одно из качеств Бога, а сам Бог в Его субстанции, и то же самое правомерно сказать о Его "количестве", имея в виду, конечно, не пространственную величину и не какое-либо составляющее Его субстанцию множество (это для Бога невозможно), а масштаб Его могущества, знания и благости: "величие" — это не отдельное свойство Бога, как это было бы в случае с человеком; "величие" — это весь Бог.
Что же касается остальных семи категорий, входящих в классификацию Аристотеля, все они, согласно Боэцию, вообще не высказываются о самой по себе субстанции, но только о ее соотнесенности с другими. Однако, когда речь идет о Боге, то такие категории как "место", "время" и т.п., даже будучи только относительными, а не субстанциальными, все-таки не могут быть применимы к Богу в обычном смысле. "Бог повсюду" не значит, как это было бы у других вещей, что Бог помещается в каких-то пространственных местах, но значит только то, что все без исключения сущее зависит от него (ubique est sed non in loco). Аналогично с категорией "время". То, что Бог существует "всегда", не означает ничего другого, кроме того, что Бог контролирует весь мир в любой момент мирового времени; но сам Он времени не причастен, ибо пребывает в вечном "настоящем" (nunc), которое в отличие от временного настоящего никогда не переходит в прошлое и будущее. Эта божественная вечность (aeternitas), совпадающая с неизменностью, не выразима в категориях времени, так как даже бесконечное время, или, как называет его Боэций, "непрестанность" (sempiternitas), несоизмеримо с вечностью по причине текучести, изменяемости его моментов.
Заметим, что тема времени и вечности, затронутая Боэцием в этом трактате, будет в этом же духе, но более детально разработана им в "Утешении", и это, как и многое другое в его теологических трактатах свидетельствует о том, что автор этих трактатов и автор "Утешения" — это все-таки одно и то же лицо.
Установив границы применимости категорий в высказываниях о Боге и разъяснив фактически тот способ допустимого использования категорий в теологии, который был впоследствии назван схоластиками "via eminentia" и который еще до Боэция был хорошо известен и неоплатоникам, и отцам восточной церкви (особенно Проклу и Псевдо-Дионисию), Боэций доказывает, что из всех типов высказывания (предикации) о Боге законными можно признать только два: 1) предикацию сообразно субстанции (secundum substantiam rei); 2) относительную предикацию.
Вопросу о выразимости в относительных (relativae) предикатах рационального языка триединой сущности Бога посвящены заключительные две главы трактата. Главная идея Боэция в этой части состоит в том, что поскольку выявление отношений между терминами ничего не меняет в собственной природе или сущности (essentia) соответствующих субъектов, то единству божественной субстанции не может противоречить тройственное множество ипостасей, лиц (personae), если они рассматриваются как относительно различные выражения того же самого Бога. Отношение, говорит Боэций, не создает "инаковости" (alteritas) в вещах, оно создает только различие "лиц", т.е. как бы "обликов", ракурсов предмета. Поэтому, хотя "лица" Троицы различны, отношение между ними есть отношение того же самого к тому же самому, так как они неразличимы в своей субстанции, в своих действиях и т.п., а следовательно, суть одно и то же. Вопрос о том, каким образом в едином Боге, где все субстанциально и ничто неакцидентально, совмещаются нетождественные "лица", для одного из которых быть Отцом, а для другого быть Сыном — субстанциальные свойства, вопрос этот Боэций не берется решать, осознавая, по-видимому, его неподъемность для рассудка. Ведь он признает, что взялся толковать то, "что едва поддается пониманию", и предупреждает, чтобы никто не пытался представить себе все сказанное с помощью воображения, а продвигался исключительно с помощью разума (intellectus), покуда это возможно. На самом же дел Боэций, задавая тон будущей схоластике, использует в своем трактате не столько философский разум — intellectus, сколько формально-логический рассудок — ratio. И в этом его трактат сильно отличается от одноименного трактата Августина, где та же проблема толкуется не в рассудочной, а скорее в разумно-диалектической форме, когда божественное триединство понимается именно как непостижимое для рассудка диалектическое тождество одного и трех. Опыт формальной интерпретации тринитарной проблемы, приведенный Боэцием, вряд ли можно признать теологически удачным. Но в трактате затрагивалось немало и философских, метафизических и логических проблем, а самое главное — в нем был четко сформулирован имевший большое будущее метод: метод философствования на теологической теме, т.е. метод схоластики в средневековом смысле слова. Поэтому-то данный трактат Боэция вызвал такой большой интерес у тех мыслителей средних веков, таких как Гильберт Порретанский и Фома Аквинский, которые имели особый вкус в применении формально-логических методов к теологии. Не случайно и то, что Фома, как и Боэций, принадлежал в философии к партии аристотеликов.
Нам остается сказать немного о трех других теологических трактатах Боэция, где применяется тот же метод и обсуждаются сходные темы. Все они посвящены Иоанну Диакону, человеку из окружения Боэция, может быть тому самому, который в 524 г. был избран папой под именем Иоанна I и потом одновременно с Боэцием был репрессирован Теодорихом.
Трактат "Utrum Pater...", второй в приведенном нами выше перечне теологических трактатов Боэция, решает задачу, обратную той, которая решалась в книге о Троице: в нем доказывается, что наименования "Отца", "Сына" и "Святого Духа" не относятся к субстанции Бога и не могут поэтому сказываться о Боге субстанциально. Иными словами, Боэций старается здесь доказать, что выражения "Бог есть Отец", "Бог есть Сын" и "Бог есть Святой Дух", взятые в отдельности, некорректны, если в подлежащем "Бог" подразумевается божественная субстанция, так как каждое из этих трех сказуемых (предикатов) таково, что оно не тождественно с двумя другими, в то время как субстанция Отца, Сына и Святого Духа одна и та же. В противном случае пришлось бы допустить, что "Отец" есть "Сын", а это невозможно.
То, что хочет здесь сказать Боэций, касается вопроса логической обратимости предикатов в единичных суждениях. Мы говорим: "Сократ — человек", "Алкивиад — человек", "Критий — человек", и это означает, что все существенные (субстанциальные) свойства человека присущи всем троим, то есть, выражаясь словами Теренция, всем им "ничто человеческое не чуждо". Однако мы не вправе обратить эти суждения и сказать: "Человек — это Сократ", или "Человек — это Критий" и т.п., если только не перечислять всех вообще возможных людей. Иначе Сократ был бы Критием, что невозможно. Как в первом трактате, так и здесь, Боэций логически оправдывает идею божественного триединства тем, что различает субстанциальную и относительную предикацию, причем в число относительных предикатов (т.е. не выражающих специфику субстанции Бога), он включает — находясь, пожалуй, на грани ереси — не только наименование божественных ипостасей, "лиц" (personae), но само наименование Троицы. Определенное опасение, не противоречит ли его строгая логика тому, что вытекает из положений веры, высказывается Боэцием в конце трактата. Но, несмотря на это опасение, в котором уже как бы предчувствуются драматические последствия будущих вторжений схоластической диалектики в таинственную область веры (Эриугена, Абеляр, Сигер и др.), он завершает обращенной к Иоанну Диакону фразой, не оставляющей никаких сомнений в том, что Боэций и в теологии предпочитает метод ученого: "fidem si poterit rationemque conjunge" ("если будет возможно, присоедини к вере разум").
Трактат "О Гебдомадах" (почему он получил такое название, т.е. в буквальном переводе "О седьмицах" или "О семерках", не вполне ясно) написан на тему, когда-то весьма волновавшую и Плотина и Августина: как соотносятся абсолютное бытие Бога и бытие несовершенных конечных вещей, существующих в этом мире временно и зависящих в своем существовании от бытия совершенного.
В начале трактат Боэций, как и в книге "О Троице", оправдывает особенности своего стиля, говоря, что "темнота и краткость", характерные для этого сочинения, — "стражи тайны", оберегающие его от суда недостойных. Впрочем, то, что не без иронии именуется им "темнотой", на самом деле оказывается не всем доступной ясностью аксиоматического метода, который Боэций, по собственному признанию, заимствует из математики и других наук (disciplinae). Этот факт заслуживает внимания. Мы ведь привыкли считать, что "геометрический" метод построения философии — это изобретение XVII века. Но так ли это? Вновь открытые в эпоху Возрождения "Начала" Евклида действительно стали методологическим образцом для Декарта, Гоббса, Спинозы, Лейбница и многих других. Однако аксиоматический метод Евклида был знаком, как видно из его работ, и Боэцию, а через него и через арабов он был известен также многим схоластикам, в частности, и Фоме Аквинскому, который большинство своих сочинений начинает с определений и постулатов, претендующих либо на самоочевидность, либо на общепризнанную авторитетность, а затем из этих первых положений выводит все остальное. Не будем забывать, что схоластика — это царство прикладной формальной логики и что самым вдохновляющим образцом прикладной логики во все времена была математика и вообще точная наука. Не приходится поэтому удивляться, что желая стать логически убедительной и строгой, философия всегда — не исключая и средних веков — обращалась к точной науке (вспомним хотя бы Герберта Реймского, Альберта Великого, Роджера Бэкона и т.п.). Своими трудами Боэций узаконил этот прием для всего последующего периода.
Итак, Боэций строит свой трактат по математической модели. Он предпосылает цепи рассуждений "termini et regulae", т.е. объяснения терминов и исходные правила, первичные дистинкции и аксиомы. Среди них самой замечательной и в смысле ее значения для последующей логической дедукции трактата, и в смысле ее роли в развитии схоластической философии вообще, является дистинкция, вводимая как второе положение боэциевской асиоматики: diversum est esse et id quod est — "Разные [вещи] — быть и то, что есть". Фактически здесь, как и в трактате "О Троице", уже присутствует ставшее потом центральным в философии Фомы Аквината различение "сущности" ("то, что есть") и "существования" ("быть"), особенно если учесть даваемое Боэцием разъяснение: quod est accrpta essendi forma est atque consistit — "то, что есть, есть и существует (consistit), приняв форму бытия". Таким образом данной дистинкцией Боэций неявно утверждает невыводимость существования вещей из их сущности, а значит, предвосхищая Фому и Канта, отрицает возможность существованию быть предикатом. Однако, как в трактате "О Троице", так и здесь, он, в отличие от Фомы и Канта, делает исключение для понятия Бога. Здесь он снова ближе к Ансельму и Декарту.
Из остальных аксиом наиболее плодотворными для целей трактата служат шестая — "все, что есть, причастно бытию, чтобы быть, и причастно чему-нибудь другому, чтобы быть чем-то"; седьмая и восьмая, в которых дается дистинкция "простого" и "сложного"; и девятая аксиома, в которой формулируется античный принцип стремления к подобному.
В целом, о данной аксиоматике можно сказать, что в ней нет избыточных аксиом, хотя, пожалуй, есть недостающие — например, аксиома о высшем благе.
Рассуждение начинается с демонстрации логических трудностей, заключенных в понятии "благости вещей". Методом "reductio ad absurdum" доказывается, что вещи не могут быть благими ни по причастию (аксиома 6), ни по субстанции, так как будучи благими субстанциально, они были бы тождественны Богу. Далее проводится мысленный эксперимент, устраняющий идею Бога как высшего блага. Рассматриваемые сами по себе, вещи предстают сложными, благость и бытие в них не совпадают (аксиома 8), поэтому их бытие проистекает не из них самих, а из некоей воли Блага (a boni voluntate defluxit), которое есть в то же время само бытие. Отсюда — бытие вещей (как "forma essendi") благо, поскольку происходит из самого бытия, которое, в силу своей абсолютной простоты (аксиома 7), тождественно с тем, что оно есть, или с Благом. Следовательно, все вещи существуют в Боге, вследствие уже одного того, что они существуют (мотив пантеизма). Причем всегда быть благим является в вещах прерогативой одного только существования, ибо его вещи получают только от Бога, в Котором "быть" и "быть благом" — одно и то же. Ведь для существующей вещи "быть" — это уже хорошо, но и для белой вещи "быть" еще не значит быть белой, ибо источник бытия есть благо, но не белизна. Вместе с тем Боэций считает, что имея от Бога существование, которое есть их благо, вещи все-таки не подобны Богу, и как раз потому, что у Бога, говоря более поздним языком, существование совпадает с сущностью, а у вещей нет. <...>
Г.Г. Майоров Формирование средневековой философии (с. 368 — 371)
В трактате "Каким образом субстанции могут быть благими в силу того, что они существуют, не будучи благами субстанциальными" (Quomodo substantiae in eo quod sint bonae sint cum non sint substantialia bona, в другом наименовании — "О Гебдомадах" (De Helbdomadibus)) Боэций вводит свою знаменитую в средние века формулу: Diversum est esse et id quod est («иное дело — существовать, иное — то, что существует»)18. Эта формула распространяется на все конечные вещи и недействительна только для бога, так как существование (бытие) тождественно в боге тому, что существует. Если бог существует и благ, это не значит, что бытие и благость — два его различных свойства. В силу абсолютной божественной простоты его существование и есть благо, а благо есть его существование, они совершенно тождественны. Поэтому бог не просто благ — он есть само благо, благо как субстанция, а не качество. Напротив, в конечных и сложных субстанциях «то, что существует», т.е. целокупная субстанция, и «существование» (бытие) не тождественны, так как полная субстанция вещи есть совокупность всех ее свойств, индивидуальных акциденций, не сводимая ни к одному из них; существование же только одно из этих свойств. Человек как полная субстанция образуется из души и тела; значит, «то, что он есть», есть и душа и тело вместе, но не только душа или только тело, взятые в отдельности. Что же касается свойства существования, бытия (esse), то оно является как раз тем качеством сложных субстанций, которое ответственно за целостность субстанциального многообразия и благодаря которому (quo) субстанция и есть (est), и есть субстанция (subsistit). Указанное качество само по себе, вне субстанции, не существует (non est), но и без него не существует субстанции. Но то, что делает субстанцию существующей, не покрывает всех свойств субстанции. Поэтому, если существование — благо, всякая субстанция, поскольку она существует, есть благо, хотя и не вся она тождественна с благом и не все благо тождественно с ней. В этом смысле сложные вещи в отличие от абсолютно простого бога не являются благами субстанциальными 19.
Мы намеренно задержались на этом трактате, чтобы продемонстрировать, как теологическая задача заставляла схоластиков упражняться в изощреннейшей метафизике и вводить такие тонкие дистинкции, уловить которые нелегко даже современному читателю, посвященному во все тайны технического рассудочного мышления. Техника рассуждений Боэция, как можно видеть, зависит от Аристотеля. Правда, и понятие «субстанция», и понятие «бытие» обсуждаются им с учетом изменений, внесенных в трактовку этих понятий в эпоху патристики.
Еще шире привлекается Аристотель в другом, самом влиятельном теологическом трактате Боэция — «О троичности» (De Trinitate). Этому сочинению подражал Ансельм, его комментировал Фома, им пользовались философы Шартра и практически все, кто писал в средние века по вопросу о божественном триединстве20.
В предисловии к трактату Боэций писал, что он умышленно облекает взятые из «глубокой философии» идеи в новые, непривычные слова, чтобы они были понятны только специалисту. Тем самым он хотел сказать, что философские интервенции в сферу теологии допустимы в узком кругу интеллектуалов, понимающих их служебное, несамоценное назначение, и недопустимы для широких масс верующих. Нарочито усложненная терминология трактата действительно делала это произведение эзотерическим, подобным большинству теологических сочинений позднейшей схоластики, которые писались для касты «тайноведов». Универсум рассуждения этой касты был замкнут и отделен непроходимой пропастью от наивной религиозности простого народа.
Целью «De Tiinitate» является приведение христианского догмата о троичности в соответствие с естественно познанными истинами, к каковым Боэций фактически относит положения, взятые у Платона и Аристотеля. Рациональное обоснование божественного триединства начинается с выяснения смысла таких понятий, как «единство», «тождество», «различие». Устанавливаются виды различий и тождеств: родовое, видовое, нумерическое, субстанциальное, акцидентальное и т.п. (De Trin. 1). Далее доказывается, что все эти типы различий, характерные для составных вещей (состоящих из материи и формы), неприложимы к абсолютно простой божественной сущности, которая есть чистая форма. Из этого делается вывод, что бог един и не содержит в себе никакой множественности (Ibid. 2)\ Но как согласовать единство и простоту бога с троичностью лиц? Отвечая на этот вопрос, Боэций обращается к анализу десяти аристотелевских категорий. Вслед за неоплатониками (скорее всего за Порфирием) он утверждает, что ни одна из этих категорий не может быть приписана божественной сущности в собственном значении. Когда мы говорим о боге, что он есть субстанция, что он справедлив, велик, могуществен и благ, мы употребляем эти термины как паранимы, в ином, чем обычно, смысле, ибо справедливость, благость, величие и могущество бога несопоставимы с нашим человеческим их пониманием. Бог — субстанция, ибо он есть основа всего, но он также сверхсубстанция, так как в нашем понимании субстанция — это носитель акциденций, а у бога нет акциденций (Ibid. 4). Продолжая анализ категорий, Боэций останавливается на категории «отношение». Он находит, что эта категория, понимаемая также паранимически, вместе с категорией субстанции лучше других подходит для характеристики божественной сущности. Относительные предикаты не меняют природы субъекта, к которому они прилагаются. В качестве примера приводится отношение господина и раба (классический пример для позднейшей логики отношений). Человек называется господином в отношении к своему рабу. Когда раб умирает, человек перестает быть господином, но от этого не меняется его сущность или природа. Точно так же божественные лица Отец, Сын и Дух разнятся между собой только как относительные предикаты, оставаясь в своей субстанции одним и тем же (Ibid. 6).
Как мы видим, теологическая проблема заставляет Боэция углубляться в вопросы логики. Ситуация типичная для схоластики, которая, развивая «рациональную теологию», попутно двигала вперед логические исследования, дав со временем миру таких великих логиков, как Раймунд Луллий и Уильям Оккам21. С другой стороны, рассмотренный трактат Боэция может служить примером схоластического перехода от проблем теологии к проблемам метафизики и теории дознания. Во второй главе трактата Боэций, желая установить специфику познавательною отношения к богу, дает свою классификацию объектов теории (спекулятивной философии). Он делит их на физические объекты, или объекты «натуральной философии»,— конкретные тела, движущиеся во времени и пространстве, составленные из материи и формы; математические объекты — те же тела, но рассматриваемые в абстракции от имманентных им материи и движения, и теологические объекты, представляющие собой чисто идеальные сущности, совершенно свободные от материи и движения (De Trin. 2). Эта классификация, без сомнения повторяющая известную классификацию теоретического знания, данную Платоном и перешедшую потом к Аристотелю, уточняется Боэцием в одной из его работ логического цикла 22. Здесь он делит объекты спекулятивной философии также на три рода: «натуральные» (naturalia), соответствующие физическим телам; «интеллигибельные» (intelligibilia) — духовные сущности, соединенные с телами (по-видимому, формы тел и воплощенные человеческие души), и «интеллектибельные» (intellectibilia) — совпадающие с объектами третьего рода первой классификации, т.е. бог и все божественное. Вторая классификация ближе к неоплатонизму, а ее терминология, возможно, почерпнута из лексикона Мария Викторина. В той же работе Боэций принимает традиционное деление философии в целом на теоретическую (speculative) и практическую (activa)23. О последней он, правда, говорит довольно невнятно (что само по себе свидетельствует о начавшемся обесценении практических исследований), включая в нее, по-видимому, этику, педагогику и политику.
Заключая наш обзор собственно философских и теологических работ Боэция, отметим, что в каждой из них с очевидностью выступает общая тенденция всего его творчества — максимально утилизовать античное философское наследие в интересах утверждающейся средневековой культуры.
В.П. Гайденко, Г.А.Смирнов Западноевропейская наука в средние века (с. 136 — 147)
2.5. Простое и сложное: категория вещи в трактате Боэция Quomodo substantiae
В трактате Quomodo substantiae Боэций, исходя, подобно Платону и Августину, из предпосылки, что всякое существование является благом (а несуществование тождественно злу), ставит перед собой задачу разъяснить, как следует понимать утверждение, что все вещи, поскольку они существуют, являются благами. Если они благие по своей субстанции, то они ничем не отличаются от бога, для которого быть и быть благом означает одно и то же. Если во всех вещах будет иметь место такое тождество бытия и блага (составляющее отличительную черту божественного бытия), то каждая вещь будет богом, — вывод, совершенно неприемлемый для христианина Боэция. В каком же смысле они являются благими?
Боэций начинает с различения: Diversum est esse et id quod est (иное — бытие, иное — то, что есть) [78, 40]. Это означает, что во всяком сущем могут быть выделены два момента: то, что есть (существует), и само бытие. Самой точной характеристикой «того, что есть», по-видимому, является тот факт, что ему присуще (приписывается) бытие. Равным образом и бытие определяется в данном контексте как то, что может быть приписано «тому, что есть».
Как показал предшествующий анализ, для схоластики всякая определенность, отличающаяся единством, проста и неделима, не имеет различий. Поэтому естественно, что Боэций принимает в качестве аксиом следующие положения:
«Для всякого простого одно и то же его бытие и то, что оно есть.
Для всякого сложного (составного) одно бытие, другое — оно само» [78, 42].
По сути дела, он тем самым утверждает, что введенное различение имеет место только для сложного, — в простом, по определению, не может быть никаких различий. Но какую нагрузку несет указанное различение в том случае, когда речь идет о чем-то сложном, т.е. о вещи? Рассмотрим пример, приводимый Боэцием. Предположим, говорит он, что нет первого блага, от которого получают свое бытие все вещи, и что есть только благие вещи. «Отсюда я усматриваю, что в них то, что они есть благие, — одно, а то, что они есть, — другое. Предположим, ч го одна и тa же субстанция благая, белая, тяжелая и круглая. Тогда сама та субстанция будет одно, иное — ее округлость, иное — цвет, иное — благо (bonitas); ведь если бы эти отдельные признаки (singula) были бы то же самое, что сама субстанция, то тяжесть была бы не чем иным, как самой субстанцией, а благо — тем же самым, что и тяжесть, а это по природе недопустимо. Отсюда следует, что одно в них просто быть, иное — быть чем-либо..» [78, 46].
Наличие многих свойств у вещи заставляет выделить субстанцию — то, что позволяет говорить о вещи как о чем-то одном, хотя этому нечто и не свойственно подлинное (т.е. неразличимое) единство. Многообразие свойств у одной вещи возникает в силу причастности одной общей основы различным неделимым определенностям. Но чтобы стала возможна такая причастность, необходимо, чтобы нечто уже было. «То, что есть — это то, что может участвовать, быть причастным чему-либо... Ведь причастность имеет место, когда нечто уже есть, а нечто есть, когда приняло бытие» [78, 40].
Действительно, прежде чем выделить многообразие свойств, присущее вещи, необходимо указать на «то, что есть», выделить существующую вещь как нечто целое, и в этом целом различить два момента: его бытие и то, что бытием обладает. У «того, что есть», лишенного свойств, нет никаких позитивных определений; поэтому незаконным является сам вопрос, что оно собой представляет. Его определенность исчерпывается указанием его отличия от факта бытия, всегда сопутствующего «тому, что есть». Это «то, что есть, может иметь что-либо, помимо того, что оно есть само», т.е. ему могут быть приписаны различные акциденции, но оно в качестве субстанции «есть то-то уже тем самым, что оно есть» [там же]. В отличие от субстанции акциденции будут чем-то не потому, что данная вещь существует, — основа их определенности лежит вне вещи.
Механизм образования сложной вещи, вырисовывающийся из рассуждений Боэция, таков. Первичны только те определенности, которые являются простыми и неделимыми. Все сложное возникает благодаря причастности «того, что есть» этим простым определенностям. Это представление о первичности простого, о причастности как способе конституирования сложного воспроизводит соответствующие ходы античного мышления. Новое здесь — более четко сформулированный тезис о том, что необходимым условием причастности является предварительное наличие того, что обладает бытием, — «того, то есть».
Бог, в контексте этого рассуждения, оказывается синонимом простой определенности бытия, тождественной благу. Боэций предлагает проделать любопытный мысленный эксперимент, позволяющий понять, что вкладывается им в понятие бога. Предположим, говорит он, что вещи «были бы только благими, не были бы ни тяжелыми, ни окрашенными, ни протяженными в пространстве, не имели бы в себе какого бы то ни было качества, а лишь были бы благими. Тогда это были бы не вещи, а начало вещей... Ибо есть лишь одно единственное, которое является только благим и ничем иным» [78, 46]
Всякая вещь, поскольку включает, помимо бытия, ряд иных определенностей, должна прежде всего получить свое бытие от этого первого бытия, тождественного благу. «Поскольку они (вещи.— Авт.) не просты, они вообще не могли бы быть, если бы то, что есть единственное благо (т.е. бытие. — Авт.), не пожелало бы, чтобы они были» [там же].
Одно всегда предшествует многому — из этой аксиомы исходили античные мыслители. Например, Прокл утверждал, что «все первично и изначально сущее в каждом разряде (а разряд состоит из таких элементов, к каждому из которых приложимо одно и то же имя.— Авт.) —одно, и оно не два и не более двух, а совершенно единородно» [51, 39]. Поэтому, в полном соответствии с канонами античного теоретического мышления, бог как единственный носитель простой определенности бытия предшествует множеству существующих вещей. От него они получают свое бытие, становятся чем-то существующим, чтобы затем приобщиться к многообразию других простых определенностей.
Концепция «того, что есть» как неопределенного субстрата, которому лишь затем приписываются различные признаки, не была с полной ясностью сформулирована Боэцием, отождествлена им с понятием «быть чем-либо». Иногда Боэций отождествляет «то, что есть» с формой как с характеристикой, определяющей своеобразие вещи. «То, что есть» в этом смысле становится синонимом «быть чем-либо». Такое смешение возникло, скорее всего, потому, что Боэций, опиравшийся в своих онтологических изысканиях на различения, почерпнутые из сферы языка, не смог найти в естественном языке аналога тому способу введения категории «того, что есть», который был им использован; он не мог назвать содержания, выделяемого ею с помощью понятия, фиксирующего некоторый предмет. Ведь каждая вещь в обычном языке называется по ее свойству, — имя указывает не на нечто неопределенное, а на то, что является обладателем вполне определенного свойства. Поэтому оппозиция «быть» — «то, что есть» замещается в ходе рассуждения Боэция иной: «одно в них (вещах.— Авт.) было бы быть, иное — быть чем-либо» [78, 46].
Переакцентировка понятия «то, что есть» особенно заметна в другом трактате Боэция — «О Троице». Там он указывает, что никакая вещь, в отличие от божественной субстанции, не есть то, что она есть, поскольку | в ней, помимо формы (определяющей «то, что есть»), всегда присутствует материя. Всякая вещь «есть и то, и то, т.е. сумма своих частей, а не просто то или это в отдельности. Так, поскольку земной человек состоит из души и тела, он есть душа и тело, а не душа или тело порознь. Следовательно, человек не есть то, что он есть» [78, 10]. «То, что есть» в этом рассуждении выступает как синоним простой, неделимой определенности. Сложная вещь, с одной стороны, предполагает, что есть такая определенность, которая создает форму вещи, а с другой — не совпадает с ней. «А что не есть из того и этого, но есть только это, то подлинно есть то, что есть, оно есть прекраснейшее и наиболее устойчивое, поскольку ни на что не опирается. Поэтому оно есть истинное одно, в котором нет никакого числа, ничего нет, кроме того, что есть» [там же].
Таким образом, пытаясь разрешить теологическую проблему, а именно — каким образом вещи, благодаря своему существованию, могут быть благими, — Боэций касается целого ряда вопросов, относящихся к сфере научного познания. Он бьется над решением центральной проблемы теоретического знания: ясно и недвусмысленно описать, из чего складывается единство многообразия, каков тип этого единства, в какой последовательности оно создается. Опираясь на предпосылки, выявленные античными мыслителями, Боэций в значительно большей мере, чем они, осознает специфически теоретический характер исследуемых им проблем, гораздо менее ориентирован на естественную онтологию. Он ничего не хочет заимствовать из обыденных представлений; содержание, с которым он работает, не предполагается заранее известным. Его язык — это не средство описания, а инструмент определения В совершенстве владея этим инструментом, Боэций вводит строгое, во многих пунктах логически безупречное представление о той категориальной структуре, которая, будучи наложена на мир, заставляет его расчлениться на отдельные вещи, обладающие различными свойствами. Поскольку такого рода концептуальные структуры предопределяют специфику научного знания той или иной эпохи, Боэций, дав чисто логическое описание одной из них, игравшей доминирующую роль в миросозерцании средневекового человека (а именно вещи, единства многообразия, базирующегося на принципе тождества), стоит у истоков средневековой науки в собственном смысле этого слова.
Как же с помощью введенных различений Боэций решает теологическою проблему, сформулированную им в заглавии данного трактата? Вначале Боэций уточняет, в чем, собственно, состоит трудность. Он выделяет главное условие, при котором можно говорить о причастности вещи чему-либо: «...то, что домогается другого, само по природе таково же, как и то, чего оно домогается». Поэтому стремиться к благу могут только те вещи, которые сами суть благие. «Но следует спросить, каким образом они благие, посредством причастности или по субстанции?» [78, 41]. Предположим, что по причастности. Но «то, что является белым благодаря причастности, само по себе, через то, что есть оно само, не есть белое. Так же и с другими качествами. Значит, если они благие по причастности, то сами по себе они никоим образом не благие, следовательно, и не стремятся к благу» [там же]. Если же вещи являются субстанциальными благами, то они уже «тем самым, что они есть, являются благими и для них одно и то же быть и быть благими» [78, 43]. Тогда каждая вещь есть благо само по себе и «все вещи, которые есть, суть бог, что безбожно говорить». Поэтому вещи не являются благими ни благодаря причастности, ни тем самым, что они есть. «Значит, они вовсе не есть благие» [там же], — но такое заключение противоречит посылке, принятой в качестве допущения.
Это очень интересное рассуждение. Боэций, по сути дела, выявляет основное противоречие учения о причастности.
С одной стороны, причастность предполагает, что то, что приобретает какое-либо свойство благодаря причастности, само не обладает этим свойством. С другой стороны, нечто не может стать причастным чему-то, если оно не подобно этому «что-то», ибо в таком случае между ними никак не может установиться отношение подобия, которое составляет суть причастности. Противоречие концепции причастности состоит, следовательно, в том, что, неявно предполагая отличие того, что причастно, от того, чему оно причастно, эта концепция в явном виде постулирует только их тождество, не указывая, в чем же кроется источник их различия. Доказательство невозможности для вещей быть благими благодаря причастности опирается на показ внутренней противоречивости самого понятия причастности, — правда, Боэций ограничивается демонстрацией этого противоречия лишь в случае, когда речь идет о причастности благу.
Но как же все-таки вещи могут быть благими, не будучи ни причастными благу, ни субстанциальными благами? Боэций находит следующий выход: если бы в вещи было только «то, что она есть», то всякое свойство (в том числе и благо) могло бы быть присуще ей только в силу причастности (если, конечно, вещь не совпадает с этим свойством). Но поскольку «иное — быть, иное — то, что есть», то одно бытие может произвести другое; между первичным и вторичным бытием нет отношения причастности, так как «само бытие никоим образом ничему не причастно» [78, 40], поэтому утверждение, что одно бытие может проистекать из другого, свободно от противоречия, присущего отношению причастности. Вследствие того, что первое бытие тождественно благу, вещи, получая свое бытие от первого бытия (т.е. первого блага), являются не чем иным, как благами. Тем самым проблема решена.
2.6. Принцип тождества и относительные различия
В том же трактате Боэция «О Троице» мы находим еще более тонкий логический анализ структурных особенностей категориального аппарата средневековой науки. Напомним, что Боэций отличает чистые формы, каждая из которых представляет собой абсолютное единств > без всякого различия, от вещей, составленных из различных частей. Боэций указывает, что форма сама по себе не может быть носителем акциденций, т.е. в мире чистых форм ни одна из них не может приписываться другой. Функцию объединения различных форм выполняет то, что противоположно формам, — материя. Вещь возникает отнюдь не в силу соотношений, устанавливаемых между ее различными свойствами (формами), а с помощью предицирования безотносительных форм одному субстрату. Отсюда становится понятным, что ни о каком внутреннем единстве различных свойств здесь не может быть и речи: вещь есть нечто составное, а не единое.
Различным аспектам содержания вещи соответствуют и различные способы высказывания о вещах. Боэций, следуя Аристотелю и неоплатоникам, выделяет десять категорий, применимых ко всякой вещи. Три из них, уже упоминавшиеся, — категории субстанции, качества и количества, — он называет «соответствующими» вещи.
В отличие от остальных категорий, «эти, о чем бы они ни сказывались, делают этот предмет именно тем, что о нем высказывается» ( === ) [78, 18]. Говоря о чем-либо: «человек», «бедный», «большой», — мы выделяем то, что характеризует вещь как таковую, что является ее собственными предикатами. Напротив, если мы относим к вещи, например, предикат места, мы вовсе не предполагаем, что в этом случае «предикат и то, чему он приписывается, одно и то же» [78, 20], — ведь вещь остается той же самой, если она находится в ином месте. Последние семь категорий соотносят предмет высказывания с обстоятельствами, внешними по отношению к вещи, не делают его тем, что ему приписывается в высказывании, как это имеет место при употреблении трех первых категорий.
Далее Боэций указывает принципиальное отличие между способами предицирования этих категорий в случае, когда речь идет о вещах, и в случае, когда субъектом высказывания является бог. Будучи отнесенными к вещи, эти категории разделяют ее на совокупность отдельных предикатов, «в боге же все они связаны в единство» [78, 18]. В боге (в отличие от вещи) нет ничего, кроме того, что он есть, поэтому в нем нет никаких акциденций, никакой множественности, т.е. все предикаты, которые ему могут быть приписаны, тождественны друг другу. «Так, если мы говорим: "человек справедлив" или "бог справедлив", — то предполагаем, что сам человек или бог суть "справедливые". Но здесь есть различие: ибо "человек" — это иное, чем "справедливый", а "бог" — то же самое, что "справедливый"» [там же].
Различие «соответствующих вещи» предикатов — основа ее составленности из отдельных, самостоятельных частей. Единство бога предполагает отсутствие различия между предикатами, конституирующими данную реальность. В боге нет и не может быть различия, обязанного своим возникновением категориям, «соответствующим вещи», иначе он не был бы единым. Но в нем может быть различие, обусловленное категорией, применение которой не может ничего изменить в сущности того, чему она приписывается, — а именно категорией отношения.
Отличие категории отношения от категорий, «соответствующих вещи», поясняется Боэцием на примере отношения раба и господина. «Очевидно, что если мы упраздним раба, то не будет и господина, с другой стороны, если мы упраздним, например, белизну, то не будет и белого; однако между этими двумя случаями большая разница. Белое погибнет с уничтожением белизны, поскольку белизна является акциденцией белой [вещи]. Что же касается господина, то как только перестанет существовать раб, господин лишается того имени, благодаря которому он назывался господином (но сам он не исчезнет). Ибо раб не является акциденцией господина, как белизна — акциденцией белой [вещи]; акциденцией господина является скорее некая власть над рабом. Однако поскольку эта власть с упразднением раба исчезает (а господин — нет), постольку ясно, что она не является самостоятельной акциденцией господина (акциденцией, соответствующей вещи), но что она, благодаря наличию раба, привходит в него извне» [78, 24].
«Следовательно, если Отец и Сын являются относительными, когда сказываются о чем-либо, и ничем, помимо отношения не различаются,.. — то относительное различие не привнесет никакого реального различия ( == ) в тот предмет, о котором сказывается, но привносит, — если можно так сказать, пренебрегая словесным выражением того, что едва поддается пониманию, — различие лиц ( === )» [78, 26] (Последние две цитаты приведены в переводе Т.Ю. Бородай).
Это рассуждение Боэция, демонстрирующее найденный им способ решения альтернативы «неразличимое единство» — «наличие различий», заслуживает самого пристального внимания. В нем как в капле воды отразились самые характерные особенности средневекового стиля научного мышления. Онтологической значимостью наделяются только те принципы, которые позволяют выделить нечто отдельное и обособленное, тождественное самому себе. Эти принципы воплощены в категориях субстанции, качества и количества. Категория субстанции констатирует замкнутый, самодовлеющий характер того, к чему она относится. Быть субстанцией — значит быть значением отдельного слова, принадлежащего по своим грамматическим признакам к классу имен существительных; каждое существительное указывает не на другое существительное, а на свое значение. Значения, соответствующие разным именам, будут поэтому столь же обособленными, независимыми друг от друга, как и обозначающие их имена.
Как имени существительному в предложении могут приписываться те или иные предикаты, так и субстанция может становиться носителем акциденций Признаки, присущие субстанции, могут быть двоякого рода: одни из них служат для спецификации этой субстанции как чего-то отдельного и обособленного от всего остального, — таковы признаки качества и количества; другие характеризуют взаимоотношение данного обособленного образования с чем-то иным Будет ли та или иная категория «соответствующей вещи» или «не соответствующей вещи», для Боэция это определяется тем обстоятельством, что данная категория или конституирует безотносительную определенность или задает только относительную характеристику уже наличной безотносительной определенности. При этом предполагается, что относительные категории вторичны, — сами по себе они не могут выделить «то, что есть», они не дают возможности расчленить универсум на его составляющие: относительными признаками может обладать только то, что есть вне всякого отношения к чему-либо другому, т.е. нечто безотносительное.
Если принцип тождества, т.е. принцип полагания безотносительных определенностей, рассматривается как конститутивный (онтологический) принцип, то различие между какими-либо вещами (образованиями, строение которых предопределяется принципом тождества) оказывается простым следствием того факта, что эти вещи обладают несовпадающими безотносительными определенностями. Реально только различие безотносительных определенностей. Но поскольку каждая безотносительная определенность является самостоятельным, независимо существующим образованием, реальное различие — это различие вещей, обладающих самостоятельным онтологическим статусом. Другими словами, если утверждается, что одно реально отлично от другого, то тем самым предполагается, что оно обособлено в качестве самостоятельно существующей вещи.
Различия, обусловленные безотносительными определенностями, т.е. категориями, «соответствующими вещи», не могут, как справедливо считает Боэций, привести к различению, остающемуся в рамках одного единства.
Но не всякое различие сводится к различию безотносительных определенностей. Боэций стремится найти иной источник различия, и с этой целью он обращается к категории отношения.
Анализируя отношение раба и господина, Боэций нащупывает альтернативный способ полагания различий. Характеристика, благодаря которой человек называется господином, является не безотносительной, а указывающей на нечто иное, — на характеристику, отличающую другого человека, а именно раба. «Господство» не может, подобно «белизне», быть безотносительным признаком, составляющим определенность «этой» вещи. Поэтому то, чему приписывается «господство», не уничтожается вместе с исчезновением своего относительного признака. Таким образом, Боэций показывает, что различие, обусловленное отношением, в отличие от различия, основанного на принципе тождества, не ведет к признанию самостоятельного существования каждой из различаемых сторон: нет господина самого по себе, нет и раба также самого по себе. Относительная характеристика не приводит ни к возникновению, ни к уничтожению того, что по своей природе является безотносительным, т.е. самостоятельно существующим.
Однако, хотя относительные характеристики и не приводят к появлению различных вещей, они тем не менее (как показывает пример раба и господина) приписываются различным вещам. Тем самым относительное различие признаков всегда сопровождается абсолютным различием вещей — носителей этих признаков. До тех пор, пока относительные признаки будут вторичными, пока относительное различие будет различием, имеющим место между вещами, ни о каком единстве различенного не может быть и речи.
Гениальная логическая интуиция Боэция подсказала ему единственно возможный выход- совместить единство и различие можно только в том случае, если, во-первых, эти различия являются не абсолютными, а относительными, а, во-вторых, если осуществлению относительных различий не предшествует реализация безотносительных. Другими словами, единство многообразия достижимо лишь при том условии, если заменить античные онтологические принципы на другие, им прямо противоположные. Поскольку Боэций (как и последующие средневековые мыслители) сохраняет верность античному видению мира, его вещной онтологии, выразить представление о такого рода единстве многообразия он может, лишь апеллируя к трансцендентной по отношению к миру реальности.
В трактате Боэция Троица является не чем иным, как реализацией этой, по своему духу совершенно не античной, интуиция Боэций ищет и с трудом находит слова, чтобы выразить свою мысль. Обращаясь к категории отношения, он видит в ней только источник различения, не приводящего к наделению различаемых сторон самостоятельным онтологическим статусом Боэций не видит в самом отношении основания единства Отношение создает лишь различие лиц Троицы, единство же ее обеспечивается отсутствием безотносительных различий. Отвергая безотносительный характер различаемых ипостасей, Боэций не сомневается в безотносительности Троицы в целом. Ему еще совершенно чужда мысль о том, что единство чего-либо может иметь своим источником не отсутствие различий, а их соотношение Неантичная по своему духу интуиция первичного различения развертывается им на фоне традиционного представления о единстве.
Предугадывая неантичный тип единства многого — единства, предполагающего отношение различных моментов, Боэций тем не менее признает онтологическую, реальную значимость только за образованиями, определенными в соответствии с принципом тождества Многие средневековые мыслители вслед за Боэцием будут пытаться выйти за пределы ограничений, налагаемых принципом тождества, и не смогут этого сделать Ведь переход к картине мира, построенной на основе принципа отношения, предполагает, что главной сферой, в которой ищется определенность всякого знания, становится сфера активной деятельности. Но такой поворот осуществляется только в новое время.
[1] По мнению комментатора трактата "О Троице" — Фомы Аквинского — самые первые слова Боэция, а именно об "исследовании" (investugatum) и о "разуме" (ratio) совершенно однозначно указывают жанр (modum) предлагаемого читателю сочинения: "Рассуждать о Троице можно, по словам Августина ("О Троице", 1, 2, 4), двумя способами (modi): с помощью ссылок на авторитеты (per auctoritates) или с помощью разумных доводов (per rationes); Августин говорит, что сам он пользовался обоими. Но некоторые из святых отцов — например Амвросий и Гиларий — употребляли лишь один из двух способов, а именно, опирались на авторитеты. Боэций же решил пойти вторым путем, а именно, путем разумных доводов, взяв себе за основу то, что уже было установлено другими, опиравшимися на авторитеты" (Sancti Thomae de Aquino expositio..., p. 47-48).
[2] Разум здесь — ratio. О различных способностях познания см.: Утешение философией, V, 5. Только первым из всех родов познания — чувственным восприятием (sensus) — обладают неподвижные живые существа (ракушки и другие морские твари, прикрепленные к камням); подвижные животные наделены воображением (imaginatio); разумом (ratio) обладает только человек, а умом (intelligentia) — только божество (букв. "божественные" — отсюда некоторая неясность для позднейших комментаторов — Гильберта и Фомы: присуща ли "интеллигенция" только Богу, или также и ангелам. Для решения этого вопроса Фома вводит терминологическое различение "интеллекта" — формы познания у ангелов, и "интеллигенции", свойственной только Богу, см.: Sancti Thomae de Aquino expositio..., p. 81-82; Боэция же вопрос о мышлении ангелов, видимо, не занимал).
[3] Содержание этого введения Фома резюмирует так: "Во введении Боэций решает три задачи: во-первых, кратко перечисляет причины своего сочинения (материальную, действующую, формальную и целевую), чем добивается от слушателя понимания. Во-вторых, заранее приносит извинения, чем добивается от слушателя благосклонности. В-третьих, указывает источник и как бы фундамент своего сочинения — учение Августина, чем добивается от слушателя внимания" (р. 50).
[4] Для ясности приведем приблизительный план последующего изложения. Вся книга "делится на две части: первая часть направлена против ариан и трактует о единстве божественной сущности. Вторая (с конца третьей главы. — Т. Б.) направлена против Савеллия и обосновывает троичность лиц", — пишет Фома (р. 101). Основные вопросы, которые рассматривает Боэций в связи со своей задачей, следующие: 1) в чем принцип множественности (а тем самым множества и числа); если он — в различии или инаковости, то что такое тождество и различия (глава 1); 2) какие бывают виды познания и науки; каковы их предметы и методы. Особенности предмета третьей из умозрительных наук — теологии, или метафизики: а) форма без материи; б) тождество собственной сущности, или простота; в) единство и отсутствие различий (глава 2); 3) о природе числа (глава 3); 4) о категориях (глава 4); 5) о категории отношения (главы 5 и 6).
[5] Перевод терминов "различия" у Боэция представлял серьезные затруднения, прежде всего, по двум причинам... Во-первых, в русском языке нет пока достаточно установившейся традиции передачи древней и средневековой логической терминологии — особенно латинской, восходящей к Аристотелю. Во-вторых, у самого Боэция эта терминология еще не вполне сложилась в однозначную систему — он один из создателей строгого латинского философского языка. Мы приносим извинения читателю за некоторый вынужденный разнобой в русских терминах "различия", "отличия", "отличительного признака", "разницы", "различности", "инаковости".
[6] Unum quodque ut ipsum est, ita de eo fidem capere temptare (Аристотель. Никомахова Этика, 1094b, 23-25); Боэций же цитирует по Цицерону (Тускуланские беседы, V, 7, 19).
[7] О делении наук и о свойственном каждой из них методе познания, см.: Аристотель. Метафизика, 1026а, 13-19.
[8] Фома в своем комментарии отмечает, что эта краткая классификация методов умозрительных наук, принадлежащая, по-видимому, самому Боэцию, на первый взгляд, не совсем понятна. Так, например, не только естествознание, но и другие две части философии строятся рационально (rationabiliter), то есть, поясняет Фома, используют умозаключения и рассуждения (дискурсию), выводят заключения от причин к следствиям и от следствий к причинам, выносят суждение о предмете по знакам и проч. Далее, disciplina, которую Боэций провозглашает собственным методом математики, есть усвоение любой, во всяком случае любой умозрительной, науки. Однако, объясняет Фома, ratio — это разум, всегда связанный с чувственными формами: по определению самого Боэция (Утешение философией, V, 4) ratio есть такой разум, который различает всеобщее, не пользуясь ни воображением, ни чувством, однако постигает при этом лишь чувственные и воображаемые вещи. Ясно, что именно такая способность более всего подходит предмету и задачам естествознания — первой части философии. Что же касается "дисциплины". то это, по словам Фомы, не просто изучение какой-либо науки; "дисциплина" в строгом смысле есть прежде всего приобретение точных и несомненных знаний путем доказательства. А по свидетельству Птоломея познание такой степени достоверности возможно лишь в математике (Математический Синтаксис, I, 1). Наконец, Боэциево определение метода божественных наук, или метафизики, встречает помимо прочих следующие затруднения. По традиции, берущей начало у Аристотеля (см. Никомахова Этика, 1141 а, 7; 1139 b, 14-36; II Аналитика 100 b,10-12), ум ({греч.}, intelligentia) есть созерцание начал, а знание (наука — {греч.}, scientia) есть выведение заключений из посылок. Но ведь и метафизик не только созерцает высшие принципы, ему тоже приходится иногда прибегать к умозаключениям, пишет Фома. Далее, как известно всем со времен Платона, Бог, или первоначально в метафизике, выше сферы ума; следовательно, они никак не могут постигаться "intellectualiter". Однако, предмет теологии, или метафизики, — умопостигаемые вещи, следовательно, чем же их постигать, как не умом. Второй из десяти доводов Фомы в защиту этого положения Боэция таков: эти умопостигаемые вещи суть не что иное, как живые, одухотворенные, умные существа, а подобное постигается подобным (по Фоме, все духовные твари наделены "интеллектами", а Творец — "интеллигенцией": у Боэция еще оба эти слова употребляются равнозначно — как божественный интуитивный разум, в отличие от дискурсивного, связанного с чувственностью "рацио").
[9] Взгляд Боэция на воображение — традиционный для платонизма: воображение связано с пространством и чувственностью, поэтому оно — низший вид познания (из-за этого, например, геометрия — наука более низкая, чем арифметика). Интересно, что у Фомы уже нет того однозначно отрицательного отношения к воображению. Он, правда, отчасти подтверждает и точку зрения Боэция: 1) воображать можно лишь чувственные предметы, ибо, по Аристотелю, воображение "есть движение, возникающее от ощущения в действии" (О душе, 429 а, 1); 2) у каждой науки есть свой главный источник заблуждений, и в метафизике большая часть ошибок происходит, по словам Августина (О Троице, I,1) оттого, что знания, приобретенные о предметах телесных, пытаются перевести на божественные. Так вот, воображение, предметом которого могут быть лишь телесные вещи, неприменимо в метафизике; 3) как отмечает и сам Боэций в "Утешении" (V, 4) высшая способность может познать и низший предмет, но ни в коем случае не наоборот, то есть умом можно понять кое-что о вещах телесных, но воображением не понять ничего о вещах духовных. Однако далее Фома приводит не менее убедительные доводы и в пользу воображения, приходя в конце концов к выводу, что человек как существо конечное и не только духовное, но и телесное, без воображения не может познавать ничего; воображение необходимо ему не только для того, чтобы раз и навсегда научиться пользоваться умом, но каждый раз, как ему предстоит сделать усилие, чтобы подняться к умопостигаемому (поэтому, например, все Священное Писание выражено в образах — намеренно низких, а не возвышенных, добавляет Фома, чтобы мы не приняли их за последнюю истину). Так, в вопросе о воображении можно заметить некоторое различие между верностью платонической традиции у Боэция и твердым аристотелизмом Фомы.
[10] Ср.: Аристотель. Физика, 193 b, 22-30; 198 а, 27-31.
[11] Ср.: Аристотель. Метафизика, 1031 а, 15 — 1032 а, 12; 1041 b, 8-11; 28-34; 19071 b, 19.
[12] Если в Боге нет множественности, и если все — от Бога, то откуда же множественность? — Этот вопрос — один из главнейших для древней и средневековой метафизики; он может формулироваться по-разному: и как проблема перехода от единого к многому (у пифагорейцев и Платона), и как вопрос о том, что такое бытие и какое место оно занимает среди начал (Аристотель, неоплатоники), и как вопрос о природе и происхождении зла; а для христианских философов здесь — центр их полемики против манихейских ересей. Разумеется, Боэций в своем трактате и не пытается отвечать на вопрос, но настолько четко и глубоко формулирует проблему множественности, что на протяжении всего средневековья этот трактат комментируют самые значительные философы Запада, пытающиеся обосновать христианскую метафизику. В рамках традиции платонизма можно заметить две тенденции в решении проблемы соотношения первопринципа с единством, множественностью и бытием. В одном случае верховным началом признается Единое (оно же Высшее Благо, по ту сторону бытия, оно же Бог), и ему противостоит Множественность как отрицательный принцип, тоже находящийся за пределами бытия (к такой трактовке тяготеют пифагорейцы, Платон, неоплатоники и некоторые христианские философы, испытавшие влияние платонизма; в предельно дуалистическом варианте она составляет философскую основу гностических и манихейских ересей). В другом случае первоначально и высшее Благо понимается как чистое бытие, абсолютно простое и потому единое — эта трактовка ведет свое начало от Аристотеля, с предельной ясностью выражена у Фомы Аквинского, в частности, и в его комментарии к "Троице" Боэция, где он несколько полемизирует с Боэцием по поводу принципа множественности (р. 132-157). Сам Боэций признается в своем "Комментарии к Порфирию", что не в состоянии решить вопрос о сущности универсалий (а это тоже зависит от трактовки первопринципа) ни в пользу платоников, ни в пользу аристотеликов, хоть и надеется впоследствии примирить обе позиции. В его трактате по арифметике природа множества и числа объясняется с платонических позиций, и такая же установка заметна в работе "О Троице". Зато вопрос о благости субстанций рассматривается Боэцием с чисто аристотелевской точки зрения — так мог бы написать, пожалуй, и сам Фома.
[13] Об идеальном числе Боэций пишет подробнее в своей "Арифметике"; в частности: "Все устройство предвечной природы вещей образовано по числовому принципу. Ибо число было изначальным образцом в уме Творца" (De institutione arithmeticf. I, 2). Однако здесь, в работе о Троице, Боэций уже не позволил бы себе такого однозначного идеализма в духе платоников; на следующей же странице он оговаривает, что всякое число (видимо, также и идеальное) "возникает из различия подлежащих".
[14] Этот трактат (в средневековой литературе он обычно называется "О предикации трех лиц") — своего рода пропедевтика. В нем нет нарочитой краткости и темноты, которые так затрудняют чтение "О троице" или "О благости субстанций", написанных для одного-двух избранных друзей, нет и полемической заостренности, как в трактате "Против Евтихия". По мнению комментатора XII в. Гильберта из Порре, он предназначен для "людей маленького умишка", которые сами не могут сообразить, что не все сказуемые сказываются одинаково (PL, t. 64, coll. 1302).
Иоанн — диакон, а впоследствии, с 523 года — епископ Римской церкви. С Боэцием сблизился в Равенне, куда был отправлен Теодорихом после того, как вернулся из Константинополя, съездив в качестве посла к императору Юстину.
[16] Трактат "О предикации трех и" и следующий "О благости субстанций", касаются проблемы универсалий, или самостоятельного существования идей, иначе, чем "О Троице". Если там вопрос оставался вполне открытым, допуская решение в духе платоновского идеализма, где идеи-образцы извечно существуют наравне с Богом-Творцом или даже предшествуют ему, то эти две работы служили впоследствии авторитетным доводом в борьбе против такой платонизирующей ереси. Характерный пример: в 1148 г. Реймсский собор во главе с папой Евгением осудил комментарий Гильберта Порретанского, епископа Пуатье к трактату "О предикации трех лиц", как заблуждение и ересь за то, что "разумнейшие и сообразные католической вере слова Боэция "Так, Отец есть истина..." и т.д. он откомментировал следующим образом: "Отец есть истина, т.е. истинный...". "О, лживое и извращенное объяснение! — восклицает в рассказе об этом событии Бернард Клервосский. — Насколько вернее и разумнее было бы сказать наоборот: "Отец истинен, т.е. истина...". Должно говорить, что Бог есть величие, благость, справедливость, мудрость, но не следует говорить, что Бог велик, благ, мудр... Ибо есть единая мудрость единого Бога, более того, единая мудрость есть единый Бог, и недопустимо смешивать отношение к Творцу и твари, как верно пишет св. Фульгенций" (Беседы на Песнь Песней, 80; цит. по: PL,t. 64, coll. 1301), то есть, как не раз пишет и Боэций, существенные свойства Бога свойственны ему не по причастности и не нарушают его простоты и изначальности. Суровое постановление Собора по поводу столь малозаметных словесных нюансов становится, таким образом, понятным: если о Боге можно сказать: "Бог благ или мудр" так, как мы говорим, что "человек разумен", из этого будет следовать между прочим (есть и другие последствия), что он благ в силу того, что причастен благости как таковой, которая изначально существует наряду с Богом, а, может быть и предшествует ему. Против этого "извращения" и направлено постановление Собора, восхваляющее мудрость и правоверность Боэция.
[17] Традиционное название этого трактата в средние века — "De Hebdomatibus". Что же такое "Гебдомады" у Боэция? В сколько-нибудь похожем смысле это слово никогда и никем не упоминается, поэтому всем исследователям остается лишь строить догадки, опираясь на свой здравый смысл. {греч.}, по-гречески — "семерка", "седьмица", "неделя". По предположению издателей Сьюарта и Рэнда, Боэций назвал свои экскурсы по трудным философским вопросам "Гебдомадами" в подражание "Эннеадам" — сборникам трактатов Плотина по 9 в каждом; должно быть, таких изящных маленьких трактатов у Боэция было много — не меньше четырнадцати, но сохранился только один (Boethius. The Theological Tractates... P. 38). А может быть, существовал некий кружок любителей философии, или просто Боэций собирался с друзьями побеседовать, и эти встречи, происходившие раз в неделю, назывались у них "Неделями — Гебдомадами" (так позднее будут говорить о "четвергах" и "вторниках" в каком-то доме); может быть также эти собрания проводились в каждый день недели. Иначе комментирует это слово Гильберт из Порре; по его мнению, гебдомады — наитруднейший вид философского рассуждения, абсолютно недоступный пониманию непосвященных: "Большую часть рода человеческого составляют те, кто подобно диким зверям, целиком предал себя чувству и воображению... Этих тупиц... философы оставляют тяжелому и унылому труду, не желая бесчестить мудрость и выставлять ее, словно продажную девку, на обозрение дуракам. Других же они направляют к мудрости по пути, который зовется путем рассуждения; однако и здесь большая часть сворачивает в сторону по торной дороге общеизвестных рассуждений, и в конце пути может узреть лишь смутные очертания, проступающие из сращения (конкреции) природных вещей. Но многим удается отделить (абстрагировать) свой ум от этого сращения и подняться выше — к науке, которую греки зовут "матесис", с тем, чтобы постичь в более чистом виде природу и свойства вещей и приблизиться к созерцанию самой мудрости. И, наконец, совсем уж немногих, наиболее ревностных и прилежных, наиболее проницательных и острых умом, кого легкомыслие не увлекает в погоню за славой, но кто охотится лишь за истиной, — их философы ведут как бы в некое тайное убежище, скрытое в стороне от торной дороги всеобщего разумения. Там, в тайнике философы открывают им "теоремы", т.е. созерцания, и "аксиомы", т.е. достоинства науки, показывая им величие мудрости. И они рассматривают его долго и пристально тем острием ума, который зовется "интеллектом", рассматривают во всяком роде вещей — естественном, математическом и особенно в божественном. В этом последнем роде мудрости даже самые слова удивительны и непривычны; случается иногда, что и на этой высшей ступени используются те же приемы рассуждения, что и в других видах знания, однако здесь они должны быть выражены особыми словами, в противном случае возникнут неразрешимые противоречия. Такие сокровенные тайны мудрости, известные лишь немногим, есть в каждой области философии, но более всего в теологии; поскольку слава их и достоинство вызывали изумление у всех, их назвали "парадоксами". Они еще называются "эмблемами" или "энтимемами", то есть "предложениями", поскольку в них обычно предлагаются какие-либо вопросы. Но самая высшая и трудная разновидность [таких проблем] — "гебдомады"... "Энтимемой" называется силлогизм, в котором одна из двух посылок не произносится, а держится в уме... В отличие от "энтимем" то, что называется "гебдомадами", не имеет ничего общего с обычным [здравым] смыслом, в котором нет настоящего достоинства. Даже те, кто превзошел большую часть наук, овладев всеми тонкостями софистических упражнений, бывают поражены этим чудом, а искусство составления их открывается как тайна совсем уж немногим: вот Боэций, например, великий любитель мудрости, держал их в голове множество..." (PL. T. 64, coll. 1314-1315).
[18] Ср. рассуждение о природе блага в "Утешении философией", III, 11.
[19] Esse и id quod est — перевод аристотелевских терминов το τι и τόδε τι.
[20] Consistere — перевод греч. ύνόστασις. В трактате "Против Евтихия" Боэций переводит его как subsistere, а ύπόστασις — как subsistentia.)
[21] Omne quod est patricipat eo quod est esse ut sit. — "Id quod est esse" — перевод аристотелевского термина το τι ην είναι (чаще всего переводился по-русски как "суть бытия").
[22] Grabmann M. Die Geschichte der scholastischen Methode. Bd. 1, S. 14-149.
[23] Один из этих монахов — Дионисий Малый, — прозванный так, чтобы отличить его от Дионисия Ареопагита (Великого), стал основателем современного летоисчисления и христианского календаря.
[24] Евтихий — ересиарх монофизитов; пресвитер, игумен небольшого монастыря в Константинополе. В 428 г. вместе с Евсевием Дорилейским выступил против учения Нестория. В 448 г. Евсевий выступил уже против Евтихия перед патриархом Флавианом, так как Евтихий стал отрицать уже и наличие двух природ во Христе. Евтихий был осужден, обратился за поддержкой к александрийскому патриарху Диоскуру, и через год на так называемом "Разбойничьем соборе" в Эфесе Флавиан и Евсевий были смещены. Однако в 451 г. на Халкедонском соборе учение Евсевия было второй раз и окончательно осуждено. Но дело его жило еще долго — монофизитство и близкие к нему ереси еще на протяжении столетий продолжали оспаривать статус истинно христианского учения.
Первым монофизитом был, по-видимому, Аполлинарий Лаодикийский (310-380); в спорах о Троице выступал вместе с Афанасием в защиту Никейского вероисповедания, считался "столпом ортодоксии"; но в христологических вопросах под влиянием арианства отстаивал единство человеческой и божественной природы во Христе (μια φύσις τοδ θεού δεδαρχ ωμενου). Согласно ему, божественный Логос и человеческая плоть (δαρξ, или природа — φύδις, но не ум — νους) со времени воплощения образуют неделимое божественное единство, и6o "смерть человека не могла бы победить смерть". В 375 г. Аполлинарий был осужден как еретик, а в 451 г. за те же взгляды был осужден Евтихий. К началу VI в. в монофизитстве намечаются два направления: северианство (по имени антиохийского патриарха Севера (512–518), признававшее возможность теоретического различения двух природ, но абсолютное единство энергии во Христе, и ересь юлианистов, или афтартодокетов (т.е. верующих в изначальную нетленность Христа). Это крайнее течение в монофизитстве было названо по имени Галикарнасского епископа Юлиана (ум. после 527 г.), выдвигавшего тезис о полном "природном единстве" (ενωδις φυδνχή) и божественной нетленности тела Христова с момента зачатия и, следовательно, о его неподвластности какому-либо страданию.
Боэций полемизирует в своем трактате собственно не с Евтихием, а с тезисами Севера и Юлиана.
[25] Несторий — родился в Германикии на Евфрате, изучал в Антиохии богословие и затем был настоятелем одного из Антиохийских монастырей. Как знаменитого проповедника император Феодосии пригласил его в Константинополь. С 428 по 431 г. — Константинопольский епископ. Ревностно боролся против монофизитских тенденций, в частности выступал против Евсевия Доригейского и Кирилла Александрийского в догматических спорах по поводу дозволительности имени "Богородица", в котором тот видел впадение в Аполлинариеву ересь. Настаивал на последовательном различении божественной и человеческой природ во Христе вместе с большинством антиохнйских богословов; патриарх Кирилл обвинил его в приверженности ереси Павла Самосатского, в результате чего Несторий и был отправлен в 431 г. назад в Антиохию. Павел Самосатский — антиохийский епископ с 260 г., осужденный Антиохийским собором 268 г. как лжеучитель. Учение его заключалось, видимо (ибо собственные его тексты до нас не дошли), помимо прочего, в том, что Христос признавался человеком — таким же, как мы, только лучше во всех отношениях (ήυιν ιδοι/, χρειττονα δε χατά πάντα) и по самой сущности своей Бог-Сын и Дух Святой считались ниже Бога-Отца (ему, по всей видимости, принадлежит термин "όμούδιος", имевший, однако, иное значение, нежели принятое впоследствии Никейским собором как православное).
Несторий имел множество последователей, пошедших в борьбе с монофизитами и в разделении божественной и человеческой природ гораздо дальше, чем он. Около 485 г. секта несториан стала официальной христианской церковью в Персии и распространила несторианский вариант христианства на Востоке вплоть до Китая (VII в.).
Несторианские тезисы, которые оспаривает Боэций, также, по всей вероятности, не принадлежат самому Несторию, но представляют собой осужденные церковью крайние взгляды кого-либо из его последователей.
[26] Это было, видимо, послание восточных епископов к папе Симмаху, датируемое примерно 512 г., в котором они просят папу помочь отыскать правильный средний путь между крайностями евтихианской и несторианской ересей.
[27] Это определение личности было впоследствии принято Фомой Аквинским и считалось классическим (впрочем, и по сей день многие богословы и философы считают его таковым)